Денис БУГУЛОВ. Счастье

Стоит Ваське открыть глаза или повернуться в постельке, я просыпаюсь. Сразу скажу, что открытые глаза у Васьки вовсе не означают того, что сам он проснулся или собирается это делать. Через минуту-другую он может пробурчать что-нибудь решительное, разом перевернуться на живот и спать дальше. После таких переворотов его обычно приходится стаскивать с подушки – во сне сын мой все карабкается куда-то вверх и успокаивается лишь, крепко упершись головой в деревянные жердочки изголовья, – и потом укрывать заново. Но это ничего. Я хорошо помню наш первый год после рождения ребенка, те бесконечные, нереальные ночи, когда от светла до светла горела на столике голубоватая ночная лампа, и все эти выхолощенные часы полусна-полубреда в чередовании с остолбенелым бодрствованием на кухне, потому что надо сейчас же – ни секундой позже! – что-то согреть, вскипятить, укрыть толстым полотенцем. Я подношу стакан замутненного холодным молоком чая, и жена принимает его, точно сакральную чашу – еще чуть-чуть, вот-вот, и груди – сначала левая, потом правая – начнут набухать спасительной тяжестью, и уже тогда слепо тыкающийся, плачущий комочек прильнет надежно своим ртом к соску. И я, наконец, больше не буду слышать этот, сводящий с ума, слабенький плач. Я снова лягу, мгновенно засну и сквозь налипающие друг на друга сухими бумажными обрывками сны все же буду слышать голос жены, чувствовать покачивание ее тела – так, словно несет меня куда-то вспять время, дробно отстукивая железными колесами на рельсовых стыках прошлое.

…С высоты пресловутого птичьего полета окидываю взглядом поля, вгрызшиеся в них узкие перелески. Ломаной неподвижной стальной лентой блестит вдали, ближе к горизонту, река. Рисованный мир, лежащий подо мной, удивляет, даже поражает своей плоскостностью. Поля размерены почти правильными квадратами и полосами, и каждый квадрат имеет свой цвет, свой оттенок – от жгуче-зеленого вплоть до выжженно-желтого. Только медленно ползущий поезд, точно непоседливая муха на полотне картины, нарушает монолитность выложенной Богом композиции. Вглядевшись, по направлению следования состава, я вижу едва белеющую дорожку насыпи, мелкую лесенку шпал, проволоку рельс, так исподволь и плавно охватывающих распластанный окоем. А тем временем, вереница вагонов, ускоряясь, беззвучно приближается к центральной части пейзажа. Теперь я могу разглядеть занавесочки на окнах… И тут, в тот самый момент, когда строго подо мной, опасливо зависшим в неподвижной звенящей вышине, оказываются крыши первых вагонов, земля точно обваливается, срывается на меня, головокружительно разворачиваясь, раскручиваясь; мельтешат воронкой пестрые краски, и земля заглатывает меня в свой зев…

Память вышвырнула меня в раскаленный плацкартный вагон пассажирского поезда, везущего влюбленного семнадцатилетнего мальчика подальше от дома, в неизвестный ему город Запорожье. Я вижу себя на верхней полке, ветер полощет рубаху…

– Спускайся, э, парень, – слышу я голос с певучим акцентом, – обедать будем!

Рывком, будто вдруг очнувшись от глубокой и нездешней задумчивости, свешиваюсь на локтях вниз и присоединяюсь к обедающим. Белозубый парень лет тридцати (не помню имени, назову его Юриком) с закатанными рукавами на смуглых сильных кистях протягивает мне четверть помидора и хлеб.

– Присоли!

Я смотрю в его насмешливые желто-карие глаза и вместо того, чтобы достойно ответить на усматриваемый мною вызов, робко улыбаюсь. Вместе с ним едет его приятель, такой же смуглый и плотный в плечах, впрочем, мало проявляющий ко мне внимания, и еще несколько женщин. Одна из них – по тем моим представлениям, женщина уже средних лет, и тоже со смеющимися глазами, кладет мне на расправленную в ладони салфетку куриную ножку. Я слежу за ее оголенными плечами, они волнуют меня.

– Чтобы далеко от дома бегал, – присказывает она, и мне вдруг кажется, что она все про меня знает, и оттого душат меня досада и смущение перед ней, и уже видится, как тщательно я вытираю уголки рта бумажной салфеткой, благодарю за обед и демонстративно встаю из-за стола, чтобы затем убежать в грохочущий тамбур и стоять там – один на один со своим отчаяньем, кусая до боли губы. Но одновременно я понимаю, что так поступать нельзя, и лучшее, что можно сделать – это сдаться, принять условия игры. Тогда тебя скорей оставят в покое, тогда чужое присутствие и взгляды, нечаянно останавливающиеся на тебе, больше не будут мешать думать об Ольге.

Я увлеченно принимаюсь за ножку и чувствую, что действительно проголодался, начинаю отвечать на реплики, сам что-то спрашиваю и всего через пару минут уже не понимаю, за что я мог злиться на этих громкоголосых и полных чуждой мне жизни людей.

– Курды мы, – отвечает на мой вопрос крашеная в блондинку женщина напротив. У нее красивые черные брови и полное смуглое лицо.

– А я вначале думал, армяне, потом, смотрю, вроде между собой не по-армянски говорите.

– А мы и по-армянски можем, – говорит она.

– И по-азербайджански, – добавляет Юрик. – Хочешь, и тебя по-нашему научим?

Не найдя для меня пластмассового стаканчика, он предлагает пить шампанское из горла, а себе откупоривает новую бутылку. Всем жарко – поезд долго стоял, и накалившиеся на солнце вагоны еще не успели остыть на ходу – шампанское теплое, да и не люблю я шампанское: у меня от него сразу начинает тупо болеть голова – но я не отказываюсь. Теперь уже поздно. Теперь это вдруг стало невозможным.

Еще час назад мы стояли, долго стояли – пока подоспела аварийная служба, пока поставили кранами сошедшие с рельс два вагона встречного пассажирского поезда. Вагоны стояли на гравии, опасно накренившись к соседнему полотну, и потому провести наш состав мимо не рискнули. Мужчины и дети сходили на насыпь и шли в голову поезда смотреть сошедшие с рельсов вагоны. Я же тогда, помнится, остался сидеть на верхней полке. Пользуясь временным затишьем, пока никто не беспокоил, я записывал в блокнот, казалось, отчеканенные за день под стук колес строки:

Хищная и молодая,

Обоженная солнцем, любимая ветром,

Упоенная радостью собственной силы –

Прощай!..

Не помню дальше, это было длинное стихотворение без рифмы.

Потом все вернулись, поезд тронулся. В открытые окна вошли горячий воздух и запах луговых трав. Мужчины, возбужденные близостью пусть даже не коснувшейся их опасности, говорили громче и больше – я вслушивался в их разрозненные голоса, захватившие разом весь вагон, уставшие от нудного ожидания женщины облегченно вздыхали, а иные уже невольно по-новому приглядывались к мужчинам. Некоторая встревоженность, если присмотреться к глазам и жестам людей, еще оставалась, и оттого случайные попутчики казались друг другу ближе, чем были, а те, что были и без того близки, должно быть, чувствовали себя еще более родными. Не знаю. Наверное и я был бы тогда со всеми и испытывал то же приподнятое настроение, когда б не мое одинокое, гордое и горькое чувство, если бы не моя отъединяющая от всего, что не я и не Ольга, любовь.

Мы познакомились за два года до описываемого побега (а это был именно побег, я бежал из дома, от не признающих – и не желающих признавать! – моих прав на собственное понимание счастья родителей, бежал за своей безутешной любовью). Случилось это на берегу Черного моря во время последнего в истории СССР Сбора комсомольцев страны, проводившегося на базе пионерского лагеря «Орленок», в 1990 году; в этом же году, по-моему, осенью, Коммунистический Союз молодежи был распущен решением Съезда. А еще чуть позже перестанет существовать и Советский Союз. Но тогда вряд ли кто мог всерьез предполагать подобное, хотя и держалась особняком украинская делегация, не приехали ребята из Грузии и Азербайджана. А из прибалтов с опозданием на пару дней прибыли лишь латыши, и все знали, что их девушки курят на людях, целыми днями загорают на пляже и вообще никогда не носят лифы. Но даже если бы кто из нас, шестнадцати– и пятнадцатилетних, знал накануне обо всех последовавших вскоре невероятных и катастрофических для страны изменениях, мало что изменилось бы тогда в тот солнечный месяц, отгороженный от всего мира пределами летнего лагеря; и уж точно, знай о скором грядущем мы с Олей, все это не значило бы ничего – ни для меня, ни, думаю, для нее. Я (мне трудно писать «я», рассказывая о том мальчике, с которым у меня до сих пор столько общего – пол-моей жизни – и в то же время настолько далекого – опять-таки, на полжизни – от меня)… Я влюбился в нее, как это положено говорить в таких случаях, с первого взгляда. Пожалуй, нельзя не сказать, что она была великолепна, тем более для своих пятнадцати лет. Я и сейчас так думаю. Гладкая, дотемна загорелая ухоженная кожа, выцветшие от моря и солнца светло-русые волосы, распущенные, они покрывали не по летам тяжелые бедра, из-за которых ладная невысокая фигура ее выглядела приземисто, и еще – поразительно светлые глаза. Серо-голубую радужку окаймлял мягкий темно-серый ободок, и потому глаза уже в нескольких шагах от нее казались белыми, что в сочетании с загаром на лице производило пугающее впечатление. Как-то с крыши обсерватории «Орленка» мы смотрели в телескоп луну, это единственное, с чем я могу сравнить то впечатление, которой оставлял ее взгляд. У нее были неторопливая и обстоятельная манера говорить и двигаться – и эта кошачья вкрадчивость, мурлычущие интонации сочетались с трезвым и холодным взглядом на жизнь. Девушка оказалась деятельна и активно принимала участие, часто руководящее, в общественных мероприятиях. Я же просиживал целыми днями на пляже, игнорируя собрания, играл в волейбол, позволял себе прогуливаться с девчонками, каждый раз с разными, и все эти пустые дневные часы существовали только затем, чтобы заполнить пространство и мои мысли до времени общего ужина. После ужина мы встречались с Ольгой в укромных аллеях лагеря, и я уводил ее с собой. После 17-00 начиналась моя подлинная жизнь. Я знал, что днем за ней ухаживают вожатые, а, возможно, ухлестывают и москвичи – организаторы Сбора, но это все было днем, а после, ночь за ночью она проводила рядом со мной, и я сантиметр за сантиметром познавал ее уже взрослое женское тело. По утрам я видел ее на завтраке – она была неизменно аккуратна и свежа, тогда как я вплоть до обеда слонялся, как чумной, и засыпал на пляже или на скамейках.

Я осторожно перелез через спящую жену, тронул нос Васьки – теплый, и, прихватив джинсы, вышел на кухню. По кухонной стене во всю ширину ходили тени, они падали от окна – колышущиеся, резные. На улице прошел стороною, едва подмочив пыльные тротуары, дождь, и луна в мечущихся разрывах туч светила над городом чисто и ярко. Я не стал включать свет, я люблю наблюдать наш двор посреди ночи, особенно, если дождь. Тогда асфальт вдоль соседнего дома искрящейся рекой уходит от фонаря, что стоит чуть левее от моего окна, вверх, пока не сливается в одну светящуюся полоску и не теряется под отяжелевшими от дождя кронами кленов. Сегодня дождь не состоялся. Ночной ветер то и дело принимался вовсю качать деревья, из-за чего черная листва вспыхивала мокрыми плоскостями листьев и казалось, словно по верхушкам деревьев скачут притушенные зеленые зарницы.

Я выпил воды и сел у раскрытого окна в складное кресло-качалку. Кресло привычно скрипнуло в ответ натянувшимся подо мной кожзаменителем, качнуло меня назад… Я, при всем снисхождении к своей первой любви, я, сидящий сейчас в этом кресле на кухне собственной квартиры, завидовал тому отчаявшемуся семнадцатилетнему себе, что изнывал под дрожащим, замызганным потолком плацкарта от жары, томления и тревоги. А поезд мчал во весь дух, так, словно должен был во что бы то ни стало поскорей довезти его сквозь застилающий лицо пот, сквозь горячие, запруженные солнцем луга туда, туда! где ждет его другая судьба… И в голове теснятся одна за одной картины приезда, встречи, суетливого перрона, они дьявольски перетасовываются с прошлым, и уже само недалекое прошлое кажется выдуманным, не своим, а нарисованным кем-то на маленьких карточках. И мутится сознание, только все отчетливей слышится мягко тянущийся на гласных ее голос, и кажется, будто стоит протянуть руку, ладонь упрется не в перегородку кабинки, а прикоснется к горячему девичьему телу… улыбающиеся губы надвигаются все ближе, все слаще. И тогда надо поскорей менять положение – лечь головой к окну, подставить ее, воспаленную, под упругие удары ветра и, захлебываясь, отдаться бездумному слепому потоку разрываемого тобой воздушного пространства. Закрыть глаза и уже больше ни о чем не вспоминать. И плыть так, безвольно покачиваясь, скользить в никуда. Вечно.

А поезд мчит, мчит так, словно не остановится через час и не будет стоять непонятно по какой причине два часа к ряду посреди выжженной степи. Сейчас, заглядывая в глухие и одинокие колодцы моей памяти, я тщетно пытаюсь отыскать хотя бы одну фактическую причину, хотя бы один довод, который оправдывал мое тогдашнее одержимое стремление ехать за Ольгой. Я жил так, словно все те два года со дня расставания были лишь досадной помехой между ней и мной. Словно не было бесконечно длящегося, унизительного ожидания звонка или писем, не было выпускного класса школы, поступления в институт, не было друзей со двора, взглядов однокурсниц – не было ни одного близкого, родного лица, кроме ее лица, ее студено ясных глаз. И первый год безответного молчания на мои горячечные письма, и, наконец, три (всего три!) ее письма, даже последнее, придавшее мне веры в свои силы – все это лишь необязательная смена декораций неумолимо ведущей меня за собой судьбы. Да, я не мог не понимать, что Ольга вовсе не нуждается во мне так же, как я в ней, что для нее – я, скорей, трогательное и симпатичное напоминание об июльском солнце, зеленых аллеях и теплом море. Конечно, я понимал, но не мог признаться себе в этом – это было невозможно, как и невозможно было объяснить родителям, почему влюбленная в их сына девушка не хочет познакомиться, как это положено, с его родителями, почему никогда не позвонит и так редко пишет письма. И отец, повертев в руках ее фотографию, сделанную на пляже местным фотографом, передавал ее матери, а та возвращала ее на мой стол, буркнув под нос невразумительное. Я видел все это, видел горестные взгляды и сочувствие в маминых глазах и даже мог разобрать, что же вырывалось у нее из уст – это было одно единственное слово: матерая! Я ненавидел это слово, обделявшее меня, низводившее мою любовь. Я видел все, но говорил себе то, что, должно быть, говорят и говорили на моем месте все юнцы: «Это пока так! За любовь надо бороться!» Я говорил себе, что когда приеду за ней, все станет по-другому, она просто должна увидеть меня, она поймет, что все то, что было между нами – любовь, и что мы созданы друг для друга. И я твердил, и растравленный, пылкий ум мой вторил сладчайшим эхом мне в снах, неотступным суфлером в бодрствовании: надо ехать, надо ехать! Это решит все… Возможно, я был прав, потому что не было больше сил у семнадцатилетнего человека жить с этим и надо было решиться на последнее – обрубить все узлы, извести разом мечту свою, чтобы не погибнуть под тяжестью ею же водруженного сияющего и зовущего мира. Но тогда я не думал так, или не позволял себе так думать, следовать за мыслями дальше положенного мной зачарованного круга. От этой постоянной узды, от постоянного, не спадающего напряжения ко второму году я стал дурно меняться лицом, чернел и сох, и в густой курчавой голове моей уже пробивались первые седые волосы.

Поезд снова встал и стоял два часа. И как только прекратилось движение, вновь навалилась духота, встречный ветер больше не спасал от мыслей, размеренный стук колес не удерживал сердце в груди. Тоска моя собралась в один жгучий ком под ложечкой. Первые полчаса я еще остолбенело ждал, что поезд вот-вот и тронется, и несколько раз казалось, что он незаметно уже начал скольжение, но – напрасно. Уговаривая себя, я сотни раз мысленно воспроизводил тот первый, передаваемый эстафетой от вагона к вагону толчок, за которым сразу утихнет жжение под ложечкой и оставит томительный зуд в плечах, и колеса все быстрей и уверенней примутся разматывать, распускать боль-тоску мою, жилу за жилой, километр за километром.

Когда по вагонам прошел слух, что встали мы надолго, я понял, что больше не вытерплю ни минуты. Я больше не мог молчать, ничего не делать, лежать бестолково под потолком. Спрыгнув с подножки, я, словно нехотя, подошел к группе мужчин, державшейся неподалеку. Такие же группки можно было увидеть напротив других вагонов. Все еще высокое солнце нещадно пекло, и стоять так на одном месте, с непокрытой головой, было непросто. Поезд встал посреди ослепительной, точно катанной, степи. Ни холмика подле, ни деревца. Единственная тень сползала с полыхающих жаром вагонов, но так коротко, что уберечься в ней можно было только растянувшись вдоль бортов по одному – какой здесь может получиться разговор… Потому те, что повыносливей, расположились под солнцем, на ближних рельсах. Но разговор не шел. Лишь изредка кто-нибудь подбрасывал фразу. Я придвинулся к Юрику, делавшему вид, что не знает меня. Мы молчали. Я сел на горячий рельс. Его сияние выжигало глаза. Я щурился, но не отводил взгляда. Монотонно звенела, гудела степь. И тут, в какой-то момент, звук ушел, точно выпал в замкнутое никуда. Я огляделся, не было ни неба, ни горизонта, ни степи. Где-то, должно быть, рядом, стоял и, самоуверенно сплевывая, щурился Юрик, вяло переминались разомлевшие от водки и жары другие пассажиры, но это уже было неважно. Как будто и не было. Я чувствовал под собой обжигающий рельс, и это была единственная несомненная точка опоры в новом, бесцветном пространстве, разом развалившегося мира. С того момента во мне, видимо, и поселилось представление о себе, согласно которому я превращался в маленькую черную точку, лежащую на неизвестной, заданной кем-то и ради какой-то своей незримой цели прямой. Мое дело – идти по этой прямой (а может, и не прямой – откуда мне знать!), не вспоминая вчера и не думая про завтра. И какая разница, что было со мной или будет, если меня, бывшего шагом ранее, уже не существует, шагом следующим – я еще не стал. И, весьма вероятно, точка – она просто не знает, не может знать о существовании других точек, потому, что существует всегда дискретно и всегда – только сейчас! Я был точкой. Одной из бесчисленного множества таких же точек. И для меня нет ни горя, ни счастья, ни сегодня, ни завтра, ни секундой раньше, ни секундой после. Время стоит. Только тишина, пустотелый воздух и далекий, едва уловимый запах земли, просушенной ветром и солнцем.

Не знаю, сколько я сидел на рельсе. Меня никто не тревожил. Когда я очнулся, то был один. Поезд еще стоял, а солнце оказалось сбоку и было заметно мягче. Я поднялся в купе, взял сумку, сунул в боковой ее карман блокнот и вышел. Я сошел с поезда. Никто не спросил, что я делаю, куда, зачем…

Я шел домой, обратно по шпалам, закинув спортивную сумку за плечо. Шел обратно тому пути, по которому тщился идти все эти два года. И ни о чем больше не думал.

Под ногами семенила лесенка шпал – порыжевшие деревянные, серые бетонные. Рябил глаза гравий. Я шел не останавливаясь, а перед глазами стояло море, утреннее, высокое, нависшее от самого горизонта над домами, пляжными улицами. Я слышу в воздухе очаровывающий, убаюкивающий запах магнолий, кислый привкус кипариса. Спускаюсь по извилистым асфальтовым дорожкам и неожиданно оказываюсь там… Там. Ряды брезентовых армейских палаток на цементных платформах, я иду мимо душевых и встречаю Олю. Она в темно-малиновом купальнике, на плече – мохнатое полотенце в оранжево-черно-белую полоску, мокрые волосы распущены. Я подхожу к ней. Она издалека улыбается. Она умеет улыбаться широко и приветливо, как на рекламных плакатах. Я останавливаюсь совсем близко, почти вплотную. На груди у нее замечаю белые пупырышки воды. Она действительно улыбается мне. Но это не наше время суток, и я не знаю, как вести себя. Поэтому улыбаюсь в ответ и прохожу мимо. Но будто падаю в провал… Потом снова я и Ольга. Мы на крохотной поляне, вокруг корявые низкорослые деревца алычи. Желтые ягоды тепло горят меж узких, жирно покрытых белесым налетом листьев. Оля кормит меня алычей, алыча потаенно светится в ее пальцах, и, кажется, пальцы тоже светятся, они прозрачны и заполнены своим кисло-сладким внутренним соком. Я вбираю губами ягоды, пытаясь при этом подольше удерживать прикосновенья ее рук. Жужжат тысячи пчел и мух, стрекочут кузнечики, сузившийся зрачок заливает полуденный свет, и будто белесый древесный налет густо осел на траву, на плечи, пеленает глаза, губы.

Я остервенело продвигался все дальше и дальше по полотну… Думаю, тогда мне ничего не стоило увидеть в предзакатном небе Ольгу. Развернуться назад и увидеть, как полнеба занимает ее улыбающееся лицо, услышать, как бьют колокола всех храмов. Никогда более грань, отделяющая воображаемое от реального мира, окружающего меня, не была так зыбка, так невразумительна, так безусловно не значима.

Когда я остановился против беленого фиолетово-голубым домика стрелочника, набирал силу закат. Солнце клонилось к земле, наливаясь тяжелым, нерадостным отсветом. На западе беззвучно взорвались багрянцем кучевые облака, подошвы их обмакнулись закатной кровью. Я сел в высокую летнюю траву у стены. Закусил мятлик. Солнце удерживалось все ниже, и длинные нечеткие тени от трав теперь загибались на порозовевшую стену. Они плавно покачивались, перекрещивались друг с другом. Неровная поверхность, покрытая мертвым известковым слоем. Стена без единственного окна. По ней ходили, шептались тени. На ярком экране ее складывалась своя замысловатая жизнь из сотен и сотен расплывающихся стебельков, листочков, метелок, то разрастающихся до небывалых размеров, то сходящихся в тонкие гибкие нити. И весь этот колышущийся недолгий мир оказался возможным только оттого, что лучи солнца косо упали на землю и потому, что где-то на пути этих лучей среди бескрайнего однообразного простора нашлась свежевыбеленная стена сторожки. Без единого окна.

Пожалуй, это были последние часы, когда еще существовало счастье как таковое и горе было просто горем. И оттого я завидую себе утраченному, себе, так долго отказывавшемуся взрослеть, себе, несмотря на вечерний холодок, все еще сидящему в высокой траве и сходящему с ума от безысходности, что после никогда не жил я уже так; не звенела в радости, не болела ожогами вся душа моя разом, одним лишь многоголосым, безграничным своим существованием. Сколько ни любил я позже, ни терял, сколько ни одолевал дорог и дорожек, как ни тешил гордость свою – всегда находился за спиной моей один и тот же голос, увещевавший: «Все тени, колышущиеся тени».

Я сижу в кресле-качалке, и по кухонной стене, оклеенной светлыми с серыми кувшинками обоями, бродят тени, я различаю ветви, отдельные кленовые листья. Вот завернула по ночной улице машина и свет фар, скользнув по потолку, очертил мои сегодняшние пределы обитания. Три метра на четыре. Стандартная городская кухня. Как ни странно это обнаруживать – единственное место, где я могу оставаться один на один с самим собой. Но только тогда, когда в доме все уснут.

Ветер разогнал облака, и на меня беззастенчиво глядит луна. Досветла она будет оставаться полноправным и единственным светилом в обнаженном небе. Мертвое ночное солнце. «В вечной бессонной ночи моей памяти…» Через несколько минут я встану и вернусь на нашу широкую плоскую кровать. Скользну рукой под одеяло и притронусь к горячему спящему телу, такому неизменному и близкому. Еще какое-то время, засыпая, я буду слышать спокойное и родное дыхание данной мне в жены женщины и думать, что завтра – день, и его тоже надо будет прожить. Не хуже, чем тот… И еще о том, что дождь в этот раз так и не пошел.

Итак, я встаю с кресла – уже встал – и иду тихонько в спальню. Чем бы ни был наш мир – иллюзией, майей, солнечным ветром или бесконечным странствием душ, что бы я ни думал о нем, а он обо мне, я должен успеть выспаться. Но твердо знаю – стоит Ваське повернуться в своей постельке, я обязательно проснусь.

03.06.04