Инал КАНУКОВ. Горцы-переселенцы

Инал КАНУКОВ

К 155-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ

Со взятием в плен Шамиля все горцы Кавказа словно почувствовали тесноту на родине; теперь-то, казалось, ясно увидели, что прежней свободе, которую отстаивали они так мужественно от неприятелей и покупали ценою своей крови и жизни, пришел конец. Еще больше встревожились горцы, когда между ними пронесся слух, что детей их будут брать в солдаты: это-то последнее обстоятельство послужило особенно чувствительным толчком, заставившим их разом оставить ту родину, за которую еще так недавно проливали кровь, и искать убежища и безопасности в Стамбуле, как они зовут Турцию вообще, предполагая, что в Турции к ним вернется прежняя привольная жизнь и дети их будут гарантированы от ненавистной им солдатчины.

«Там живут наши единоверцы, там и схороним свои праведные кости…» Сказав это, благочестивые мусульмане, имевшие в виду день страшного суда, хъиамат, этого memento mori, распродали свое движимое и недвижимое имение и собрались в Турцию.

И вот потянулась со скрипом длинная вереница ароб, покрытых сверху разноцветными коврами, сказав последнее прости своей родине и направляясь к обетованному Стамбулу.

Но знают ли они, куда они стремятся? Нет, не знают. Они знают только, что существует где-то в мире страна, называемая Стамбулом, и что в этом Стамбуле живут такие же мусульмане, как и они сами. Они стремятся туда так безотчетно, потому что обольщены ложными слухами, что им там будет хорошо и лучше даже, чем на старой родине.

Но увы! Какое разочарование постигло этих поистине несчастных переселенцев, и сколько раз слышались слова проклятий на головы тех, которые их увлекли, когда трудность дороги и действительность предстали им воочию и раскрыли им глаза, – и тогда-то, забыв недавние розовые мечты, они поняли, что обмануты, что они сделались жертвами своего легковерия, поддавшись лживым словам тех глупцов, которые уверяли их, что им будет хорошо. И вот они по милости глупцов-фанатиков теперь гибнут.

Это переселение горцев в Турцию пишущий эти строки может тем увереннее характеризовать, что он сам был в числе переселявшихся в Стамбул в 1860 году и, следовательно, перечувствовал те трудности, о которых он здесь упоминает. Все отрывочные воспоминания об этом переселении, оставшиеся в моей памяти, я постараюсь здесь изложить.

Я родом осетин, мусульманин. Фамилия наша, Кануковы, считалась и считается до сих пор одной из привилегированных и родовитых фамилий между осетинскими племенами. Отец мой, хотя не служил в регулярных войсках, но тем не менее участвовал в разных кампаниях против враждебных России горцев и за это дошел до подпоручичьего чина, считаясь по армейской кавалерии и управляя аулом нашей же фамилии, Кануковским.

Я уже упоминал выше, что после покорения Шамиля между горским населением появилось какое-то беспокойное состояние, и это беспокойство заразило даже нас, вечно покорных русскому правительству и невозмутимых осетин-мирян. Всполошились и другие, пошли втихомолку беспокойные толки между осетинами-мусульманами, и стали они тоже помышлять о Стамбуле и притом с такой мыслью, что будто оставшимся здесь предстоит гибель. Нашлись между ними и такие фанатики, которые верили во все эти толки, принимали все за чистую монету и решились распрощаться с родиной.

К числу таких-то фанатиков присоединился и мой дядя, считавшийся тоже майором по армейской кавалерии и, следовательно, имевший тем более весу среди своих земляков, что был в русской службе офицером. Ему вздумалось поднять охотников к переселению в Турцию, и ему, как лицу влиятельному, действительно удалось завербовать многих, причем он побуждал их, говоря: «Нам теперь нечего делать здесь, будут нас здесь притеснять, а в Стамбуле нет».

Конечно, это он высказывал не свое собственное убеждение, а общее настроение, охватившее в это время всех горцев-мусульман.

И не нашлось тогда ни одного порядочного горца, который бы постарался разубедить и представить предпринимаемое дело в настоящем его виде. И простодушные земляки, принимая дядины слова за чистую монету, верили и присоединялись к числу все более и более увеличивавшихся переселенцев.

Не нравилось одно ему: отец все что-то отнекивался и не решался покидать старую родину.

– Что ты будешь делать здесь, когда один останешься среди русских? – шептал дядя ему. – Что ты будешь делать, когда лучшие фамилии собираются в Стамбул, а разве ты не из лучших?

И отец, ежедневно слыша все одно и то же, не устоял против этого и решился.

Меня только что определили в одну из кавказских гимназий, и я не успел пробыть там и полугода, как получаю письмо через директора гимназии, с деньгами, в каковом письме отец просил директора о немедленном отправлении меня на родину.

Меня снарядили в путь, и в числе нескольких товарищей, отправлявшихся на родину, я приехал во Владикавказ.

Когда отсюда я подъезжал со своим молочным братом к аулу, в котором мы жили и в котором прошли первые дни моего детства, у меня сердце сжалось невольно и слезы подступили к горлу. Это было вызвано тем мрачным и печальным видом, который представился нашим взорам.

Там, где прежде были сакли, теперь рос лишь один бурьян да торчали среди этого бурьяна кое-где обломки старой заброшенной сакли, усугублявшие еще больше и без того невеселый вид аула, веселее которого, по моему понятию, не было нигде…

Из расспроса сопровождавшего меня брата я узнал, что все жители переселились в другой аул, кроме нескольких дворов мусульман, которые должны на днях отправиться в Стамбул, а вместе с ними и мы. Теперь для меня было ясно, почему меня взяли из гимназии так поспешно и так рано. Сердце еще более сжалось, когда вспомнил, что вовсе придется проститься с родиной, а тем более, что этот Стамбул в моем детском воображении рисовался какою-то пустыней, где почва почти без всякой растительности. Вероятно, наслышавшись об Аравии, родине Магомета, я перенес понятие об этой стране и на Стамбул.

Вот подъехал я к родному жилищу. Я не узнаю в этом жилище прежнего, с которым соединялось столько сладких детских воспоминаний; я не видел во дворе и кругом сакли той заботливой чистоты, которая всегда здесь царила, благодаря заботливости отца, а теперь двор порос бурьяном, и среди зелени бурьяна наша сакля выглядит особенно печально: видна запущенность.

Посреди двора раскинуты две палатки, откуда слышится громкий говор; далее стоят несколько новых ароб, покрытых сверху персидскими коврами, и я как в палатках новых, так и в новых арбах, равно и в запущении двора угадал окончательно признаки приготовления к дальнему пути, вследствие чего покидается наша старая сакля.

Как только перешагнул я через порог родной сакли, мать встретила меня; держа в своих объятиях и обливаясь слезами, она шептала мне:

– Едем в Стамбул, мой свет! Твой отец не хочет оставаться здесь.

Уныние матери навело на меня очень мрачное расположение духа, и я весь день проплакал, тем более, что молочная мать моя, сидя около меня и тоже сетуя о том, что мы навеки расстаемся с ней, усугубляла это мрачное расположение.

– Я не поеду в Стамбул, – говорил я матери, всхлипывая от удушавших слез, – я не хочу…

– Что ты, бог с тобой! Что ты говоришь? Избави тебя бог проговориться об этом отцу, – говорила между тем мать, утешая меня.

При имени отца я мгновенно умолк, потому что он воспитывал меня в строгой школе и особенно чувствительно наказывал за неуместные возражения, что отнюдь нетерпимо отцами от сыновей, а тем более сыновей еще молодых. Но на этот раз я мог бы быть спокойным относительно того, что отец мог меня услышать, потому что он отправился куда-то в Кабарду по своим делам и вот уже почти две недели, как не возвращается оттуда.

Через четыре или пять дней, хорошенько не помню, после моего приезда мы должны были тронуться в путь, так как все приготовления к пути, как-то: съестной запас, арбы, продажа имения и т. д. – были уже готовы, и отец, окончив свои дела в Кабарде, наконец, вернулся и захлопотал об отправлении.

Накануне выступления в нашей сакле, проданной за бесценок какому-то жителю другого аула, собралась толпа женщин из всех соседних и дальних аулов с целью попрощаться с нами.

Начали выносить вещи из сакли к арбам, – при этом старались особенно наши холопы. Начались прощания, поднялся громкий плач: все присутствовавшие плакали, обнимая в последний раз мать, меня и сестер. Младшего брата не было при этом всеобщем прощании: он куда-то спрятался. Долго его искали. Помню, как, наконец, его отыскал наш холоп, вытащил на гумне из-под соломы. В объятиях холопа он сильно барахтался и все кричал, задыхаясь от обильно лившихся слез:

– Пустите меня, я не хочу! Не хочу!

Но сильные руки холопа усадили его, наконец, в арбу, и он еще долго сидел, всхлипывая, пока не заснул.

Да и кто из нас хотел ехать добровольно в совсем незнакомый Стамбул, и если бы отец отбирал у своей семьи голоса, то, наверное, все бы мы отказались: но отец считал это лишним и даже обидным для себя: довольно, что он решил; во всех делах его слово имело решающий вес, а слово матери – один пустой звук, не имевший ровно никакого значения.

На дворе послышался легкий скрип ароб – то запрягали волов. Наконец, вошел холоп в саклю и сказал:

– Пора, пора! Волы уже запряжены, и мы готовы в путь.

Стали выходить из своей сакли.

И теперь словно в ушах раздается то рыдание, которое невольно вырвалось из груди моей матери, когда она переступала в последний раз через порог своей сакли, и я, кажется, никогда не забуду это рыдание.

Однако мы вышли. Арбы уже выехали со двора – мы пошли следом, словно похоронная процессия. У дороги, через которую нам предстояло идти, стояла большая кавалькада вооруженных с ног до головы всадников, которые при виде приближавшихся женщин слезли с своих коней и почтительно пропустили нас.1

Проходя мимо них, женщины прервали свой плач и, потупив взоры, проходили молча. Всадники те были наши родственники и знакомые, которые собрались нас проводить на некоторое расстояние.

На расстоянии одной версты от аула арбы наши остановились, поджидая нас… Расстались… Сели в арбы… Арбы заскрипели, и в этом пронзительном их скрипении будто слышалось последнее прощание. Плакалось и нам. Я оглянулся еще раз назад и видел, как женщины долго стояли на одном и том же месте, провожая нас глазами; оттуда доносился отрывочный плач. Всадники молча сопровождали нас по обеим сторонам. Их было около пятидесяти. Они нас провожали до самого Ардона, и мы там расстались.

Наши арбы, в количестве десяти с дядиными, продолжали отсюда путь – на следующий день – к сборному пункту, куда должна была собраться вся партия переселенцев из всей Осетии. Отца и дяди не было с нами: они отправились вперед верхами. В Ардоне к нам присоединилось еще несколько ароб, ехавших в Стамбул.

К вечеру дорога уже пошла вдоль утесистых скал: мы въехали в пределы гор. Сбоку шумит какая-то речка, на горах по бокам лепятся там и сям аулы, и стада баранов, словно муравьи, ползая, пасутся на вышине. Обогнули какую-то горку, донесся до ушей какой-то невнятный говор, и замелькали огни в вечерней мгле.

– А вот и сборное место, – говорит холоп, погоняя волов.

И действительно, мы подъезжали к сборному пункту, куда по уговору должны были собраться переселенцы. Но так как уже наступала темнота, то нельзя было судить о количестве собравшихся, и только видел я много огоньков, мелькавших там и сям.

Мы распрягли волов и, закусив, расположились спать. Я лег под арбою и слышал, как надо мною в арбе еще всхлипывала моя мать, и под тяжким давлением недавних впечатлений я заснул крепким сном.

Наутро я проснулся часов в девять. Когда выглянул из-под арбы, то увидел множество ароб, покрывавших лощину, окруженную со всех сторон крутыми высокими горами. Переселенцы в нарядных платьях сновали туда и сюда. Откуда-то слышались слова какой-то песни. На мой вопрос, где поют, брат сказал, что Ахмед Цаликов сделал прощальную пирушку (куывд), куда приглашены все переселенцы, и что песня раздается оттуда.

Желая побывать на этой прощальной пирушке, я оделся и умылся, потом направился к месту общего веселья.

На краю лощины, покрытой густой травой, расположилась толпа пирующих переселенцев. Старики сидят рядком по старшинству.

Посреди собравшейся толпы навалена огромная груда говядины от зарезанного Ахмедом быка; вокруг этой груды суетилось несколько парней, выполнявших роль прислужников и деливших мясо на кусочки, приблизительно соображаясь с числом гостей.

Позади пирующих образовался кружок веселой молодежи, и оттуда-то слышалась громкая песня. Певцы перебивали друг друга, и каждый вставлял в песню свою фразу, каждый заменял слово по-своему – видно было по всему, что они сочиняли. Толпа мальчишек с увлечением слушала певцов и умильно переглядывалась при каждой ловкой фразе, выдуманной кем-либо из певцов.

После долгих усилий и напряжения поэтических способностей молодежь сложила песню вроде следующей:

В Стамбул поедем, в Стамбул, ребята!

Ой-та-рира, ой-рира!

Наш путь будет счастлив, и бог нам поможет!

Ойт, говорите, ребята, ойт!

И так далее в этом роде. Подошел Ахмед, виновник пирушки и главный зачинщик поездки в Турцию, и, обратясь к певцам, сказал:

– Да поможет вам Аллах за ваши труды, но не осрамитесь: сочините получше песню, песню, которую бы мы оставили на родине.

Но певцы и без того уже не жалели ни цветистых фраз, ни заманчивых красок, которыми обрисовывали предстоящий путь. И вполне веря всему этому, не основанному ни на чем положительном, переселенцы были в веселом расположении духа. Пока еще они были со свежими силами, надежда на блестящее будущее их не покидала; пока действительности они не испытали, они были веселы и безмятежны.

Помню я, как девушки на привалах, в нарядных платьях собирались посреди ароб чуть свет и танцевали до изнеможения, пели песню, в которой они себе предрекали мужей-пашей и шелковые штаны; танцы длились до самой глубокой ночи, и в ночном воздухе, бывало, долго-долго носились звуки гармоники, хлопанье в ладоши и веселые песни и говор, и так было приятно и светло на душе у всех переселенцев!

Но надежды и розовые картины – увы! – скоро разлетелись, как дым, когда действительность дала себя почувствовать. Невесела была дорога, и поэтому неоднократно слышались проклятия из уст тех, которые прежде верили в розовые мечты и не хотели верить ни во что другое. И неоднократно они вспоминали оставленные аулы, где жилось так привольно, и неоднократно они задавали себе вопросы: «Куда идем? Зачем бежим из дорогой родины и чего ищем?»

Да и действительно, обстоятельства этой трудной дороги были таковы, что невольно заставляли переселенцев оглядываться назад, и я знаю, что многие вернулись бы, если бы не боялись стыда и посрамления, что они струсили.

Вот мы подымаемся по узкой дороге, по которой можно ехать только арбами по одной, одна за другою. Нагруженных ароб пара волов не в силах втащить на крутой подъем, отчего переселенцы принуждены впрягаться вместе с волами в унос и таким образом с трудом втаскивать их одну за другою. Вот втащили на вершину крутизны несколько нагруженных арб, но уже вечер, а половина ароб еще остается внизу, у подошвы горы, и завтра до вечера нужно возиться также и с ними. С такими же усилиями, с какими подымали переселенцы свои нагруженные арбы на вершину скалы, с такими же усилиями и осторожностями должны были они потом спускать их с крутизны, чтобы не разбить о скалы.

Картина другая. Подымаемся по крутой извилистой дороге, внизу далеко шумит какой-то поток, увлекая в своем бурном течении огромные камни; берега его скалисты и круты. В арбах никто не сидит, потому что волы и лошади, впряженные в арбы, подымают последние с большим усилием и без того: языки высунули, и влага течет изо рта, поливая пыльную дорогу, нагретую полуденным зноем южного солнца. Впереди всех мерно и осторожно выступает арба нашего муллы; по бокам арбы идут его сыновья, а сам он идет сзади, боязливо поглядывая на шумящий внизу поток. Арба запряжена лошадью, она еще двигает усталыми ногами и лезет, что называется, из кожи.

Но вдруг при одном повороте лошадь оступается и увлекает за собою арбу со всеми вещами, находящимися в ней, и низвергается в шумящий внизу горный поток.

– Спасите, спасите! – кричат мулла и его сыновья, тревожно вглядываясь вниз, где бедная лошадь, кряхтя, барахтается и борется с быстрым течением речки.

Цепь ароб переселенцев останавливается, и скрип, доселе раздиравший ухо, умолкает на время; общее смятение. Прежде всего сыновья муллы разрывают на себе платье и кидаются спасать свое добро, за ними следуют другие, и вскоре вокруг лошади и арбы появляются десятки полунагих мужчин, которые успевают отцепить лошадь и вынуть кое-что из арбы, уходящей все далее и далее.

Но задача другого рода: каким образом вывести коня, когда берега круты, и вот, чтобы устранить это препятствие, они вместе с лошадью и похищенным у воды добром плывут вниз по течению до тех пор, пока не находят достаточно отлогие берега, по которым можно было бы взойти им и вывести коня; арба, оставленная на произвол потока, крутясь и ворочаясь, то останавливается, то уплывает все далее и далее и, наконец, исчезает, провожаемая печальными взорами злосчастных хозяев.

А вот еще неприятность. Вдруг наши арбы опять останавливаются.

– Что такое? – пролетает вопрос по рядам ароб переселенцев.

Оказывается, что впереди дорога подмыта рекою; единственный зыбкий мост, через который переправлялись путешественники, и тот уничтожен с корнем: вон только холодные волны большой реки беспрестанно лижут край высокой крутой черной скалы, которая стала нам стеною поперек дороги, после долгих усилий удается переселенцам перекинуть через подмытое место под скалою небольшой мостик, по которому, конечно, немыслимо переправляться нагруженною арбою, ибо он не в состоянии удержать такой тяжести, и переселенцы разбирают арбы и переносят их руками по частям через этот мост; процесс переноски длится три-четыре дня.

– Будь он проклят, этот путь! – слышится там и сям. – Сколько лишений, сколько трудов приходится терпеть нам теперь!

А ведь недавно они были еще полны надежд на счастливое будущее!

Преодолев неимоверные препятствия, мы через Кутаис достигаем Батума. Итак, мы уже в пределах обетованного Стамбула, или Турции. Здесь мы делаем большой привал после утомительной дороги и располагаемся лагерем. Нам от турецкого правительства выдают по одной палатке на семью.

Впереди нас раскидывается безбрежное Черное море (Сау денджыз), к которому мы так торопились, чтобы взглянуть, что такое за денджыз, и неужели в самом деле море так велико, как рассказывают про него, и что это за корабли плавают на нем. И вот теперь мы видим перед собою воочию это желанное море, и оно раскидывается широко-широко перед нашими изумленными, выражающими суеверный страх взорами, и море это вздувается большими водяными массами и качает, как ни в чем не бывало, большие-большие корабли, которые вместят десятки наших саклей. И неужели, думается нам, придется нам на этих кораблях ехать в самый Стамбул, как говорят? Не может быть, да это и страшно, очень легко погибнуть среди такого огромного моря… Нет-нет, этого не может быть, утешают сами себя переселенцы.

Какое удовольствие доставляло нам вечером глядеть на море, когда оно спокойно и отражает в своих водах лучи заходящего в кровавом зареве солнца, с каким страхом спрашивали мы, когда видали морских свинок, игравших вечером:

– А что бы это такое было?

И каждый из нас давал свои объяснения, более или менее нелепые.

Так как в Батуме мы пробыли достаточно и уже успели несколько отдохнуть и забыть недавние путевые невзгоды, то наша молодежь позволила себе распотешить своей джигитовкой батумское общество и хвастнуть немного перед ним своею ловкостью на коне и умением владеть оружием.

И вот в один прекрасный день батумское общество, узнав о желании «черкесов» поджигитовать, собралось на одной площади, а для соблюдения общественного благочиния и порядка сюда же была приведена чуть ли не целая рота здешней крепостной команды. Все с особым нетерпением ожидали начала джигитовки. Важные турки, вооруженные длинными своими чубуками, оживленно перебрасывались фразами в ожидании того, как черкесы будут выделывать перед ними «всякие штуки».

Наконец, появилась и наша молодежь в числе десяти человек, вооруженная с ног до головы, на прекрасных лошадях, которыми, кстати сказать, запаслись в дорогу почти все переселенцы.

Турки загалдели что-то по-своему, пересмеиваясь между собою, вероятно, насчет костюмов; блюстители благочиния и порядка дрючками разгоняли более любопытных, которые подвигались на место, где должно было происходить ристалище. Оно и началось.

Вначале джигитовка имела мало интереса, так как она состояла из нехитрых эволюций, но когда кто-то из молодежи на скаку стал вверх ногами и потом опять сел, то по толпе пробежал гул одобрения и гром рукоплесканий.

– Валлах, чох яхши! Чох яхши! – говорили восторженные турки, одобрительно хлопая в ладоши.

Другой на скаку подымал мелкие турецкие монеты и стрелял в них; третий стоя скакал и стрелял, мчась на своем скакуне, словом, произвели приятное впечатление на турок своим молодечеством.

За то же и подружились с нами, а в особенности солдаты, которые наших приглашали к себе обедать, и наши, конечно, этим не брезговали, тем более, что между солдатами находились два-три «земляка», беглых русских солдата, которые сиживали во владикавказской тюрьме и теперь вспоминали про Россию и пшенную кашу со щами, заедая эти воспоминания пловом с бараниной.

Окрестности Батума изобиловали всякими фруктами, до которых наши были особенно падки, почему в продолжение всего нашего пребывания у Батума мы питались почти исключительно одними фруктами, возили их мешками, так как запрету к тому не видели; ну, да зато же и побаливали, так что после более влиятельные лица среди переселенцев, видя пагубное воздействие фруктов, окончательно запретили их возить из лесу, что сперва подняло было ропот между переселенцами.

Отсюда в Константинополь, по морю, решились поехать немногие семейства, в числе их был и наш мулла. Остальные все решились ехать на Карс. Путь на Карс, хотя не представлял тех трудностей, какие представляла дорога от родины до Батума, но тем не менее и он был сопряжен с большими невзгодами, а может быть, нам легче потому казалось, что уже привыкли отчасти к трудам и лишениям. К тому же трудность пути облегчалась еще тем, что местное правительство давало нам подводы для перевозки наших вещей.

Наша дорога пересекается горною рекою. По бокам возвышаются громадные черные скалы, покрытые елью и сосною. От этой речки уже нет аробной дороги. На скалах лишь маленькие тропиночки, словно черные нитки, виднеются, и по ним можно взбираться лишь коню да волу и то с трудом. По этой причине переселенцы разламывают свои арбы и самые необходимые их части, как, например, колеса, принимают на лодки, остальные нет.

Нам надо было идти вверх по течению, и потому лодочники из местных селений, которые должны были обязательно везти наши вещи и нас самих вверх по реке, должны были тянуть лямки, что было очень затруднительно. Так должны были тянуть на расстоянии верст семи. В лодки позволялось класть все домашние вещи и из частей арбы – колеса. Оглобли же мы привязывали к седлу и так таскались с ними по горам до нового места, где опять сколачивали кое-как свои жалкие арбы.

И вот отец наш привязывает сам к своему седлу две оглобли одной арбы по обоим бокам седла, а от другой арбы привязывает к моему седлу, и мы взбираемся по тропиночке, погоняя впереди волов. Лошади наши еле подымаются по этой тропиночке, тем более, что отягощены оглоблями и дорога скверная. При подъеме на гору оглобли своею тяжестью тянут лошадь назад, и вследствие этого седло через несколько минут спадает на круп лошади. Волы боязливо пробираются вперед гуськом и тихо ступают по тропинке. Вдруг два вола сталкиваются нечаянно, и один из них низвергается со скалы.

– Ай! Алла-ай! – восклицает отец, – самый лучший вол наш погиб! – и он глядит, остановившись, в ту пропасть, куда упал вол.

Но там внизу ничего не видать, лишь только река серебряною лентою извивается между громадных скал, и по ней вверх по течению движется какая-то черная точка: то лодка, в которой сидит наше семейство…

Но вот узкая тропинка переходит все более и более в широкую дорогу, а ночь между тем приближается. Отец молчит: он мрачен, потому что потеря хорошего вола произвела в нем дурное расположение духа, от которого он не может оторваться.

Уже настает ночь. Внизу где-то мелькнул огонек, по направлению которого отец кричит. Оттуда, как из могилы, доносится знакомый нам отзыв нашего холопа, и по направлению этого крика, сопровождая наших утомленных волов, мы спускаемся, с опасностью для жизни, по крутой незнакомой скале.

У подошвы скалы расположилось наше семейство у огонька; малые братья и сестры плачут, прося есть, но их нечем накормить: весь запас вышел, а поблизости нет селения, где можно было бы достать им хлеба. Плачут дети, да и мы сами проголодались, ничего не евши в продолжение всего утомительного дня, и убийственно хочется есть. Нечего делать, потерпим до следующего дня – что-то будет?

Еще картина. Арбы мы давно покинули где-то по невозможности далее с ними возиться, и мы идем пешком по скалистым тропинкам.

Жара несносная, во рту сохнет и хочется пить, а тут еще гора встала навстречу стеною; подымаемся на эту скалу. Мать моя идет впереди, и хотя ей помогает наш холоп подыматься по крутой тропинке, однако силы ей изменяют, и она в изнеможении опускается на дороге. К ней присоединяются и остальные, утомленные ходьбою.

Нет нигде тени от дерев, полуденное солнце пронизывает до самых костей. Вдруг до слуха моего доносятся раздирающие душу вопли – то больная моя сестра просит пить:

– Воды, воды! – кричит она. – умираю без воды!

Лежит она на бурке, которую ей постлал на голой скале холоп, обязанный носить ее всю дорогу на своих плечах.

Мать садится у ее изголовья и не знает, как помочь нужде, и, хотя сама жаждет, просит, чтобы достали воды для больной.

Но где искать воды? Кругом голые скалы, на которых последняя трава выжжена солнцем, да ряды сосен, щетинящихся кругом. Я уже обежал все окрестности, ища воды для умирающей сестры, забыв свою жажду, но нигде не видал и признака воды и вернулся ни с чем.

Но нет конца только адским мучениям, а всему остальному бывает: жара к вечеру стала спадать, и жажда уменьшилась, благодаря этому обстоятельству. Ах, вечер так свеж, так приятен, а этот ветер так освежительно действует на тело!

Вот на востоке замигала одна какая-то звездочка, а там еще, еще и еще, и вскоре все голубое необъятное небо усеялось тысячами ярких звезд, весело перемигивающихся между собою. И как приятно повевает этот вечерний ветерок на усталые члены, и как свободно дышится. Вот так бы и заснул мертвецки на спине, глядя в глубину ночного неба и любуясь на мириады ярких звезд, но рыдания больной сестры, раздающиеся так явственно в ночном воздухе, раздирают мне душу и гонят сон прочь, навевая грустное настроение души.

У изголовья, при свете поднявшейся полной луны, можно видеть все ту же верную мать, неподвижно и печально глядящую на больную, и кажется мне, что она плачет. Бедная! Сама она измучена дневною дорогою, сама она умирает от жажды, а приходится ей караулить свою возлюбленную дочь, и желала бы она пособить ее мучениям, желала бы она облегчить ей страдания в ущерб своему здоровью – видит бог – но увы! Ее желания неисполнимы, и ей остается только молча проливать слезы и вполголоса утешать больную:

– Не бойся, не бойся, мое солнышко, все пройдет, успокойся!

Но успокоения нет, и больная мечется всю ночь на бурке, и мать, как статуя, неутомимо сторожит свое любимое дитя. На ее жаркие слезы никто не обращает внимания, никто особенного участия не принимает в ее материнской скорби!

Да и какое дело тем холодным мрачным скалам, которые безмолвно глядят на людские скорби и радости сотни лет; какое дело тем ярким звездам, что одинаково взирают так весело на всякое проявление человеческой жизни, каково бы оно ни было; какое дело той луне, которая с сотворения мира идет все по той же дороге и так же?.. Нет, видно, приходится оставить надежду на все окружающее и плакать: самой, может быть, легче будет, и, может быть, невидимый господь увидит твои материнские слезы и поможет беде…

Холопу нет до нее дела, он теперь заботится о том, чтобы развести костер, и пошел искать дров, а на что ему костер, не знает никто из нас. Нам теперь не до огня, нам хочется есть, а с собою ничего нет; избавились немного от жажды – явилось другое, более утомительное желание – голод.

Холоп спокойно сваливает принесенные дрова в кучу и разводит огонь, и потом оглядывается молча кругом. Наконец, его молчание прерывается такою фразою:

– Там, вероятно, ночлег пастухов, – и он указывает пальцем по тому направлению, где мелькает огонек и слышится лай собак.

Через немного времени он показывается и на спине несет целого барана:

– Бог дал, – говорит он как-то таинственно.

Призывает к себе тихо другого холопа и отходят с добычей в сторону, где и режут ее. Вмиг сдирают с нее шкуру, потрошат и внутренности низвергают с кручи, а кровь закапывают. Отрезав несколько кусочков баранины, они стали жарить шашлык, который вскоре зашипел на горячих угольях и приятно защекотал нам обоняние. Немного утолив голод шашлыком, мы расположились спать, все, кроме матери, которая без устали продолжала сидеть у изголовья больной дочери и проливала слезы.

Наутро с рассветом мы продолжали наш невеселый путь.

Вот навстречу нам потянулся целый караван волов. Впереди всех выступает вожатый, сидя на жирном воле, разукрашенном разными бубенчиками и другими побрякушками. Вожатый с флегматическим выражением лица покуривает свой длинный чубук и дает нам знать одним мановением руки, чтобы мы сторонились узкой дороги; мы боязливо сторонимся и смотрим, как проходит мимо караван волов, навьюченных огромными тюками.

Наконец, к вечеру, по указанию нашего вожатого-туземца, мы увидели вдали аул, расположенный на скале, – туда-то нам должно было идти, и мы через несколько утомительных часов достигли его. Нам здесь отвели квартиры, которые мы нашли очень нечистыми и неудобными. Но, за неимением лучших, мы поместились в них. Вещи были свалены в кучи среди комнат. Все расположились отдыхать, кто как мог, причем больную положили на единственной кроватке, находившейся здесь, в квартире.

Как теперь, вижу я печальную фигуру дорогой матери, которая сидит у постели больной моей сестры и безмолвно смотрит, как больная в корчах мечется по койке, прося помочь ей. Слезы катятся по бледному, изможденному лицу матери и падают ей на грудь; я из угла, где поместился на бурке, тоже созерцаю эту трогательную картину, и вот-вот слезы хлынут из моих глаз, и я зарыдаю. Но дневной путь, сопряженный с такими трудностями, меня заставляет смежить очи против моего желания – и я засыпаю.

И вдруг я слышу, будто во сне, вопль, раздирающий душу, и просыпаюсь тревожно. И вижу я уже наяву, что мать, закрыв лицо руками, рыдает у трупа скончавшейся моей сестры, которая при свете сального огарка представляется такою страшною, что я отворачиваюсь невольно, и у меня вырывается из груди рыдание.

Все просыпаются и присоединяют свой плач. Итак, закончила свое существование моя меньшая сестра, неизвестно от какой болезни. Она мучительно боролась со смертью и, наконец, должна была поддаться, чтобы не видать дальнейших страданий.

О смерти сестры дали знать отцу, который находился на другой квартире. Он сурово выслушал это известие и ничего не сказал. В полдень следующего дня тело усопшей уже выносили на плетне, завернутое в белый саван. За телом следовали двое мулл, несколько наших родственников; отца не было среди этой небольшой толпы, и меня тоже задержали.

Утром следующего дня мы уже покинули эту злосчастную квартиру, чтобы продолжить путь многотрудный. Я сел опять на лошадь. Наше добро с семейством отправилось вперед на подводах, а мы, как верховые, ехали позади. Когда мы выехали, то отец подъ-ехал к какой-то свеженасыпанной могиле и, остановившись, читал вполголоса молитвы из Корана; потом, сделав дуа, т.е. проведши три раза ладонями своих рук по лицу и проговорив «а-минь», он произнес и на своем языке:

– Рухсаг у, – нечто вроде древнего римского «Sit tibi terra levis».

Вот, наконец, потянулись ровные поля почти без растительности; попадаются курды с остроконечными шапками и огромнейшими кинжалами, смотрят особенно свирепо и все угрожают кинжалами…

Вдали показались какие-то большие строения.

– То Карс, – объяснил один прохожий на наш вопрос, что это за строения.

Слава богу! Наконец-то добрались и до Карса. Приехав в Карс, мы разместились по квартирам дальнего квартала города.

Как помнится, нам отвели квартиру на горе, в доме одного муллы, у которого были, как частно обучавшиеся, два дигорских мальчика. Эти последние не пускали нас во двор, что, конечно, особенно возмутило отца, тем более, что он знал их на родине и они приходились ему родственниками.

– Вот испортились где, собаки! – горячился он. – Забыли даже своих родственников и не питают ни малейшего уважения к старшим!

Однако с помощью хозяина, который жестоко поколотил их, нам удалось по праву отвода завладеть их квартирою.

Из Карса переселенцев рассылали по окрестным селениям, чтобы их селить там. Но так как дробили переселенцев по два, по три двора отдельно, то это обстоятельство особенно не понравилось переселенцам.

Отец мой во все двухнедельное наше пребывание в Карсе отсутствовал, так как был назначен поверенным от всех переселенцев осмотреть места, где приходилось им селиться, и узнать о доброкачественности и годности этих мест.

Отец вернулся обратно, и к нему собрались переселенцы.

– Места скверные, – сказал он им, – народ собачий. Мы стремились сюда из родины, где нам было хорошо, сломя головы, и вот мы, как видите, в Стамбуле, у цели нашего многотрудного и несчастного пути, и что же мы видим в нем? Нам не приходится брататься с теми людьми, которые, как вам самим известно, воруют у наших жен башмаки2. Подумайте об этом серьезно, ради ваших детей. Если вернемся обратно на родину, то это не признак нашего малодушия, как это думают многие из нас, а это значит, что желаем блага своему семейству, которое погибнет здесь среди такого народа; лучше вспомните про свое привольное и счастливое житье на родине, которая нас опять радостно примет в свои объятия как блудных сыновей, и мы опять заживем по-старому. Потеряли многое – что делать? – это все вследствие нашей глупости и доверчивости; теперь же опомнились, и ошибку еще не трудно исправить. Но вспомните, что если здесь нас будут селить отдельно по два, по три семейства, то мы забудем друг друга и не будем знать, кто умирает из нас и кто живет, и уже из этого собачьего отродья, что вас будет окружать, ни одна душа не прольет печальную слезу и не проводит ваш прах до последнего вашего жилища – могилы. Вспомните об этом и знайте, что на родине хотя бы кости наши лягут бок-о-бок с костьми наших отцов и заплачет там о нас хоть одна душа.

Призадумались старики, слушая отцовские слова. Долго думали молча, наконец, послышалось:

– Я первый из тех, кто хочет ехать обратно, – и к этому присоединилось еще несколько голосов, и образовались целые десятки. Согласившиеся вернуться обратно на родину с отцом в количестве 90 дворов решили оставить Карс через два дня и пуститься опять на родину.

Накануне выступления наши арбы собрались за Карсом. Оставшиеся, услышав о нашем окончательном намерении пуститься в обратный путь, нахлынули верхами со всех сторон и говорили отцу:

– Не срами нас и себя и не ворочайся. Что скажет, подумай, народ на родине, когда увидят, что ты, один из лучших переселенцев, вернулся обратно?

Но отец давно уже об этом думал, и решение его уже было твердо, и он во что бы то ни стало задумал вернуться обратно.

Обратная наша дорога была через Александрополь, оттуда на Тифлис, во Владикавказ. Эта дорога уже не представляла тех трудностей, которые мы испытали первоначально. Но взамен всех подобных путевых невзгод нас догнала зима между двумя границами – русскою и турецкою – на реке Арпачай.

Так как нас продержали здесь на границе около трех недель, то, чтобы укрыться сколько-нибудь от зимних холодов, мы вырыли на берегу Арпачая землянки, которые сверху покрыли землею. Квартир казенных нам уже турецкое правительство не хотело давать, так как мы отреклись от него самовольно, что вызвало неудовольствие к нам правительства, выразившееся в том, что хотели нас административным порядком задержать и не выпускать из Карса; но, видя положительное решение наше оставить Турцию и серьезные последствия сопротивления, предоставили нам свободный проезд.

Итак, мы от морозов скрывались в этих землянках, вырытых на берегу Арпачая. Землянки эти скрывали нас до тех пор, пока снег не растаял, но когда, к нашему беспокойствию, солнечной теплоте угодно было пригреть снег, то этот последний превращался в жидкость, которая стекала в наши землянки и потопляла наше добро или выносила наружу те предметы нашего обихода, которые по своему удельному весу оказывались легкими.

Но бывали времена, когда эти жалкие землянки не защищали нас от зимней стужи, и тогда мы скрывались в огромном сарае пограничной турецкой заставы. В сарае этом помещались и люди, и животные купно, и владетель этого сарая, содержатель мелочной лавочки и духана, брал с персоны по пять копеек за ночлег.

В один прекрасный день по толпе измученных переселенцев пронесся радостный слух, что правительством разрешено пропустить нас в пределы русской границы. И все переселенцы второпях стали запрягать своих волов, и арбы опять заскрипели, как бы прощаясь навеки с турецкой границей и приветствуя русскую границу, напоминавшую нам близость нашей недавно покинутой родины.

Скоро миновал город Александрополь с его полувосточными и полузападными строениями, и перед нашими взорами уже потянулся кряж гор знакомой родины.

Как будто белый караван

Залетных птиц из дальних стран.

Сердце забилось неизъяснимо радостно при виде знакомых гор, и оно рвалось нетерпеливо вперед к родным местам, к родному аулу, который в моем воображении опять представился ясно.

Достигли Тифлиса, где мы пробыли около двух недель, и пустились дальше. Близость родины чувствовалась. И мы рвались все вперед и вперед, забыв усталость и лишения. Вот станция Казбек… а там и знакомый Ларс с своими развалинами на скале. Далее Балта… Редант и – Аллах! – вон и Владикавказ, наконец.

– Алхамдулилльях! – произносит благоговейно отец и проводит три раза по бороде ладонью; наконец-то кончены адовы мученья, слава Аллаху и его пророку Магомету.

Вот в стороне показалось место нашего аула, но там теперь ни-кто не живет, и лишь деревья да бурьян свидетельствуют о том, что когда-то там жили… Жители переселились в другой аул – Гизель, куда мы и направились, чтобы там на первое время приютиться у бывших наших холопов.

Отец, вероятно, теперь вспомнил то время, когда он считался в ауле старшиной и главой, вспомнил то время, когда искали покровительства у него самого, а теперь он, вернувшись из Турции, должен искать по необходимости такого же покровительства у бывших своих холопов. И, вероятно, особенно тревожила его эта мысль, потому что по лицу его пробегали тучки, омрачавшие его чело.

Хотя к нам вышли навстречу, хотя нас приветствовал весь аул неподдельно радостно, но, тем не менее, не как равных своих членов, а как чуждых странников, как исключенных из общей семьи и опять принимаемых из снисхождения, и это обстоятельство особенно не понравилось отцу.

Мы остановились у бывших холопов на первых порах, но благодаря заботливости людей, знавших моего отца, нам недолго пришлось жить там: общими силами нам натаскали строевого лесу для постройки сакли, понадарили все, что нужно было для первоначального обзаведения.

Отец, поняв свое безвыходное положение и то, что уже холопов, на которых можно было бы возложить работу, не стало, принялся сам работать энергично день и ночь, забыв о том, что он когда-то знал лишь своего серого коня да свое оружие, а черную работу презирал. И благодаря его энергии и удивительному труду благосостояние наше стало быстро поправляться, но Аллаху было угодно взять его душу к себе, и все пошло вдруг прахом!

Остальные переселенцы, наученные тоже горьким уроком, стали поправляться, а были, впрочем, и такие, которые разорились окончательно, так как без первоначальной помощи они не могли подняться на ноги.

Когда, бывало, соберутся соседи к отцу из всех околотков, то, слушая его рассказы про нашу дорогу в Стамбул, они участливо и угрюмо качали головами и удивлялись трудностям дороги, выражая сожаление к тем из своих земляков, которым приходилось их терпеть.

Затем прошел год – стали переселяться другие, привозя также горестные известия о судьбе переселенцев. А впрочем, были между ними и такие, которые отзывались и с хорошей стороны о новой их жизни. Между прочим, один, недавно приехавший оттуда, рассказывал:

«Не верьте тому, что мы в Турции занимаемся воровством. Правда, прежде, пока мы еще не обзавелись домашним добром, бывало, нечего греха таить, воровали. Был случай, когда и я должен был взяться за это ремесло, но вынужден был к тому бедственным своим положением. Это было в то время, когда мы уже достигали Карса, где предполагали поселиться. Все наши жизненные припасы, все деньги, которые были при нас, истощились окончательно, и нас бы постигла страшная голодная смерть, если бы я в один прекрасный день не отправился на опасный промысел. Вечер, в который я вышел, был самый благоприятный. На небе разорванные тучки проходили по луне и закрывали ее порою, отчего по временам делалось темнее. Взяв свою винтовку, шашку, пистолет и сев на своего вороного, которого не продам теперь ни за какие деньги, я отправился искать добычу, предварительно помолившись всемогущему Аллаху, чтобы он ниспослал мне добычу щедрую. Оставив семью у дороги под охраной пятнадцатилетнего своего брата, я свернул на большую дорогу, где предполагал набрести на добычу. Вот до слуха моего донеслись звуки бубенчиков и колокольчиков. Я догадался, что то непременно идет караван, и, спрятавшись вместе с своим вороным за большим камнем, стал выжидать со взведенной винтовкой приближения каравана.

Звуки делались все явственнее, и вот первый верблюд, мерно шагая, поравнялся уже с тем камнем, за которым была моя засада. На верблюде хозяин, покачиваясь взад и вперед, напевал вполголоса какую-то жалобную песню на турецком языке.

– Кафыр! – вдруг воскликнул я, появляясь из-за камня с винтовкой.

Верблюд шарахнулся в сторону, фыркая, и седок слетел с него; я выстрелил в воздух, и турок бежал сломя голову, крича о пощаде; другие хозяева верблюдов, в числе около десяти, тоже бежали, как подлые трусы-бабы, и караван верблюдов, навьюченный всяким добром, достался на мою долю.

Своротив несколько верблюдов с большой дороги и вспоров тюки, я взял, что нужно было, и продолжал далее свое странствие… И с тех пор никогда мысль о воровстве не приходила мне на ум: зачем, думаю я, грабить чужое добро, когда своего достаточно. С турками к тому же живем мы мирно, но они нас все-таки побаиваются, во избежание неприятностей, которые мы можем им наделать за какие-либо обиды. Они нас зовут волками, потому что видят в нас большое мужество и храбрость. Мы никогда обиду не оставляем без должного возмездия и потому внушаем им быть к нам уважительными. Они трусы в высшей степени и способны легко сносить всякие обиды. Один из наших может напугать десяток турок и обижать их без особенной опасности для своей жизни».

Многие приезжают теперь из Турции проведать старую родину; одни из них очень довольны новым отечеством, и нет конца похвалам ему, а другие выражают неудовольствие и желание переселиться обратно, если бы то было дозволено русским правительством.

Но, однако, оставшиеся в Осетии мусульмане научены горьким опытом предшествовавших переселенцев и не желают перемены прежнего порядка вещей, чем кидаться в страну, совершенно неведомую.

Тогда кидались за свободою, за привольным житьем без всякого труда и работы; хотя, впрочем, они сами не могли объяснить, чего хотели. Но должно, по крайней мере, предполагать, что прежний характер не давал им покоя и тянул их подальше куда-то.

Но другие времена, другие и нравы. Прошло с тех пор немало времени, и все стали смотреть на вещи совершенно иначе. Мало кто уже мечтает о переселении в Турцию: убедились, что там хуже, чем на родине. Обстоятельства жизни заставили относиться холоднее и расчетливее ко всем переменам прежнего порядка и заставляют перенимать новое.

Да, это неизбежное следствие водворения мира на Кавказе. Условия прежней жизни, вырабатывавшие в горце молодецкие качества, искореняются постепенно, и идеалы прежних джигитов-абреков становятся достоянием преданий.

Ряд исторических фактов, совершившихся почти на наших глазах, доказывает нам, что народ сохраняет дух воинственности, удальства до тех пор, пока обстоятельства окружающей его жизни тому благоприятствуют, когда есть, так сказать, арена для поддержания и воспитания этих качеств, а арена эта может лишь тогда существовать, когда народ вынужден от кого-либо защищать оружием свою свободу и неприкосновенность обычаев, освященных предками. Но когда для развития этих качеств не благоприятствуют эти обстоятельства, на место храбреца и воина является трудолюбивый хлебопашец.

Мы видим донских и запорожских казаков. Было время, когда они творили чудеса храбрости, вынужденные к тому защитою своей любимой родины от нашествия крымских татар. Тогда жизнь их проходила в беспрестанных стычках с врагами, и из среды их выходили такие отважные «рыцари», как Тарас, Остап, Наливайко…

Но настал мир, спокойствие, и идеал прежнего героя уступил место мирному семьянину и трудолюбивому пахарю. Об Остапах, Тарасах и Наливайках, как и других героях Запорожской Сечи, вспоминают разве лишь угрюмые бандуристы в кругу любопытной молодежи, да разве пахарь иногда, задумавшись, произнесет в своей печальной песне имена их.

Повторяю, внимание этого неизменного, могущественного исторического закона мы видим и в наших горцах. Не верить в действие этого закона – значит быть положительным профаном. Да и профанам-то в настоящее время нельзя не верить в действие этого закона, ибо факт совершается воочию. Молодечество среди горского населения уже далеко не имеет того могущественного влияния на молодежь, какое имело еще в недавнем прошлом; на молодечество теперь смотрят, как на праздность и полнейшее безделье. Подражателей прежним удальцам укоряют, а не хвалят теперь.

Прежде, бывало, какой-нибудь молодец нацепит на себя целый арсенал оружия, оправленного золотом и серебром, и разъезжает на своем шаулохском коне. Этакою праздною жизнью особенно отличалось высшее сословие, которое, обладая множеством крестьян, возлагало на последних все работы, а само разъезжало на балц3 по соседним кабардинским князьям.

Так как мой отец принадлежал к числу людей, имевших крестьян, то он тогда мало обращал внимания на черную работу, считая ее для себя позорною. Он только в совершенстве владел оружием своим и ездил превосходно на своем сером коне, которого так старательно купал на речке. Для этого, в полдень обыкновенно, он звал меня к речке, куда из конюшни выводил сам своего коня, и среди речки, вооружившись чашкой, он мыл старательно коня, а я держал последнего за узду. Он обладал уменьем выделывать из ремня самые необходимые вещи для сбруи конской; он метко стрелял из винтовки, но редко когда тратил напрасно заряд пороха, которым вообще дорожил.

Когда, бывало, собирался он в балц, то мать и сестра просиживали целые дни за шитьем для него платья, нарядившись в которое он уезжал надолго со двора. Куда? Не знала ни одна душа.

Через месяц или два, обыкновенно, он возвращался, но в сопровождении целой кавалькады; тут были и кабардинские и кумыкские князья, и все они, в свою очередь, гостили у нас более или менее продолжительное время.

Обыкновенно я должен был выходить к ним навстречу и помогать им слезать с коней, которых с помощью своих товарищей-одноаульцев расседлывал и, напоивши, клал им травы или гнал в поле. В кунацкой я развешивал по стенам седла, ружья и шашки и потом молча становился у косяка дверей и выжидал зорко того момента, когда кто-нибудь из гостей пожелает пить воды или попросит что-либо подобное; и подобные желания гостей я, как благовоспитанный сын узденя, должен был даже немедленно предупреждать, иначе в устах их заслужил бы нелестное реноме, что отцу было бы очень неприятно.

Отец также выходил к гостям в кунацкую и тут, опершись на огромнейшую суковатую палку, которая составляла непременную принадлежность кунацкой, заводил речь с гостями. Говорили важно, чинно, как будто решали важные государственные вопросы, а между тем, шла речь о лошади какого-нибудь Бимбулата или о меткости кайсиновской винтовки. Поговорив таким образом немного с гостями, отец обыкновенно выходил из кунацкой и холопам давал приказания, чтобы они где-нибудь раздобыли кусарттаг’ов4, без которых не уезжал от нас еще ни один гость, сколько помню.

Перед обедом или ужином для гостей меня обыкновенно снабжали полотенцем через плечо, давали в руку тарелочку с мылом, и в таком виде я следовал за холопом, который в свою очередь нес в одной руке таз, а в другой рукомойник. Придя в кунацкую, холоп обыкновенно ставил таз перед первым гостем, а я подавал мыло, и начиналось по старшинству умывание рук, которые вытирались после мытья полотенцем, висевшим на моем плече.

По окончании этого обыкновенно подавался стол, круглый, маленький, о трех или четырех ножках. На столе была баранина кусками с чуреком, белым или просяным. Стол ставился ближе к старшему из гостей. Ели обыкновенно важно, медленно, будто размышляя о каком-нибудь важном деле, – того требовал наш этикет, ибо есть скоро считалось постыдным. Чмоканье слышалось на всю кунацкую и раздражало сильно мой аппетит.

Есть мало – тоже одно из достоинств благородного гостя, поэтому благородные гости часто оставляли весь стол нетронутым, хотя бы у них в желудках скребли голодные кошки. Нужно заметить, что прежде всех перестает есть старший из гостей, а за ним должны перестать и остальные, несмотря на то, если бы даже они оставались голодными. Когда гости переставали работать челюстями, стол убирался услужливыми парнями, которых здесь бывало достаточное количество – с целью поживиться объедками со стола, – и, конечно, оставшееся вмиг уничтожалось.

После ужина, сопровождавшегося подобным же омовением рук, я приносил гостям постели: разостлав их, снимал с гостей чувяки и не уходил из кунацкой до тех пор, пока кто-нибудь из гостей не произносил обычную фразу:

– Цу ныр! (Ступай теперь!)

И я уходил, и тогда лишь мог спокойно поужинать. И вот точно в таком воспитании, состоявшем в прислуживании всякому гостю, заключалось домашнее воспитание и занятие всякого порядочного горского мальчика, и кто преуспевал в этом, тот заслуживал особенно лестную репутацию в околотке и получал часто от гостей подарки, вроде газырей, пороху, пули и т.д. Из него воспитывался хороший наездник, так как ежедневно он джигитовал на лошадях приезжавших гостей и водил их с своими сверстниками на водопой.

Но теперь обстоятельства жизни – с освобождением крестьян, этих даровых рук, на которые слагались все заботы семьи, – переменились, переменился и характер современного горца. Как посмотришь теперь да сравнишь характер современного горца и горца недавнего прошлого времени, когда еще воевал Шамиль, то подумаешь, что с тех пор, как окончилась война, прошло столетие. Температура горской крови значительно понизилась, его горячая натура сделалась более холодною, расчетливою, смотрящею на жизнь с более положительной точки зрения. Теперь, вместо того, чтобы совершать набеги вооруженными с ног до головы и пугать мирных путешественников, занялись сельским трудом, понимая то, что в противном случае придется им голодать.

Недавно один молодой человек из лучшей фамилии, который прежде жил довольно ограниченно, говорил мне:

– Теперь, брат, времена настали другие; прежде, бывало, нам доставалось все почти даром, и мы могли, не опасаясь голода и холода, разъезжать ради душевной услады, куда нам угодно, или же пошаливать, не опасаясь быть наказану. Тогда наши предки, что называется, жили как у бога за пазухой. Теперь подумать некогда о праздных разъездах, иначе семья помрет с голоду; не для чего носить уже оружие, потому что кровная месть почти уже уничтожилась, теперь работа и работа. Позабыв дедовское презрение к черному труду, я взялся за этот труд. Обзавелся несколькими парами волов и лошадей и доставляю балласт на железную дорогу, имею свой кирпичный завод и благоприобретенный дом; пока вкладываю в банк, а там обзаведусь табуном лошадей и баранами. Построил я себе дом на русский лад, как тебе известно, и обзавожусь самыми необходимыми вещами домашнего обихода.

И он говорил совершенно верно. У него есть европейский столовый сервиз, есть самовар с довольно приличным прибором, и он пьет чай регулярно, что находит удобным и выгодным.

– Чай мне стоит дешевле, чем, например, резать барана и делать из него бульон; кроме того, чай пить приятнее, и всякого гостя им можно попотчевать. Я так привык теперь к хлопотам, что не могу усидеть ни одного часа и презираю от души человека праздного и бездельного. Но я работаю не для своей собственной пользы, приходится работать и на благо своих земляков, которые, скажу между прочим, относятся к моим начинаниям не особенно благодарно. Нынешнею весною я предвидел, что покосное место соседнего аула, находящееся недалеко отсюда, будет затоплено разлитием Терека. Но общество, которому принадлежало это покосное место, смотрело на такую несчастную возможность совершенно равнодушно. Я предложил аульному обществу условие, чтобы они привезли хворосту к этому месту, а труд отделки плотины я брал на себя. Аульные старшины уверяли меня, что покосное место не затопится, и поэтому считали лишним распоряжаться о привозке материала для плотины. Но аульные старшины жестоко ошиблись, потому что прошлый месяц Терек разлился и затопил все покосное место. Слух о моем предложении аульному обществу дошел тогда до начальника округа, и этот меня благодарил. Я к тому тебе говорю все это, что если будешь делать что-нибудь нашим для их же личной пользы, то со свойственною им подозрительностью они в этом усмотрят заднюю цель. В данном случае весь аул предполагал, что в этом предложении я ищу собственной выгоды, а потому он не согласился и за то поплатился.

Говоривший эти слова принадлежал к современному типу нашей зарождающейся молодежи, и хотя он не заключает в себе всех типичных черт, которыми будет, вероятно, отличаться вся наша молодежь в близком будущем, но тем не менее, в нем есть зачатки характера, выработанные обстоятельствами современной жизни. Вследствие этого я остановлюсь на его характеристике несколько больше.

Упоминаемому молодому человеку 26 лет. Вопреки традициям своей знаменитой фамилии, этот молодой человек имеет сильное предубеждение к джигитовству, к бесцельным разъездам и даже к ношению кинжала. Чувство предубеждения он выражал мне неоднократно, «как понимающему человеку».

– Пора, пора оставить дурачиться и разъезжать по аулам бесцельно; пора приняться за работу, забыв, что черная работа стыдна алдару или узденю5.

– Если я еще ношу при себе кинжал, – говорил он, – то единственно с целью не обижать своих родственников, а не уважай я их репутацию, я не только скинул бы с себя это лишнее украшение, потерявшее свое значение, но даже снял бы с себя черкеску и надел бы русское платье, которое нахожу теперь гораздо более удобным. Посмотришь теперь на своих знакомых – так злость берет. Завидуют мне, что я обставился совершенно иначе, чем они, между тем как они физически столь же состоятельны, а может быть, даже больше, чем я. А что у меня еще недавно было? Я был почти бедняком среди своих односельцев, но когда строили железную дорогу, мне вздумалось доставлять туда песок, камень, хворост для постройки плотин на Тереке, для чего на первых порах сделал долги, купил несколько ароб с лошадьми, снял подряд; таким образом мало-помалу у меня открылся свой кирпичный завод, и я приготовлял кирпич для станций. Так я кое-что зарабатывал, и деньги заработанные не проматывал в городе, а относил в банк. А мои односельцы в то время, когда я возился с песком, с хворостом да с кирпичами, посиживали себе в нихасе6 и, занимаясь строганием палочек своими кинжальными ножами, говорили:

– Араби7, что бы это значило, что Хасан разбогател, что у него и русский дом теперь, когда он так недавно жил в такой же грешной сакле, как и мы, а теперь поглядите! – И при этом щепки летели от палочек, которые они обыкновенно строгают.

– И то сказать: удивительное дело, право, как это мы тоже ни работаем весь день не хуже него, а между тем не отзывается наш заработок на нашем благосостоянии, – говорил другой завсегдатай холма, покуривая папироску, скрученную из писчей бумаги.

– Да, да! – подтверждали другие голоса лениво. И так они болтают и болтают до сих пор, удивляясь, как это они, работая, не богатеют.

– Да чем же они живут? – спросил я его однажды.

– Да разве их собачью жизнь можно назвать жизнью? Они ею вполне довольны и, кажется, другой жизни не особенно-таки желают, а вот небось на воровство еще руки чешутся.

– А разве еще занимаются воровством?

– Сосед ворует у соседа корову и даже курицу. Нигде так не распространено воровство, как в нашем ауле, – говорил он. – В продолжение прошлого месяца было украдено 18 лошадей в одном нашем ауле.

– И почему это случается в нашем ауле, а не в другом?

– А это потому, – объяснял он мне с накопившейся желчью, – что мы люди негодные и неспособные к общественной жизни, будучи не в состоянии жить единодушно, в согласии. Вот, например, общество нашего аула, не исключая даже самих старшин, знает очень хорошо этих воров и конокрадов, но боится прямо на них указать; для него же хуже, если он не докажет воровства, что, конечно, очень возможно, так как на месте преступления вора не словили, но предположения верны. Если я один укажу на одного из конокрадов и не подтвержу свое показание осязательным фактом, то вор вечером придет и украдет у меня же в отместку моего коня или корову. Кому же это желательно? Во избежание подобных случаев каждый из нас молчит, а воры продолжают свое ремесло безнаказанно; так, аульное начальство еще не озаботилось обязать всех жителей нести поочередно сторожевую службу. И воры эти столь нахальны, что не краснеют перед теми, которых только вчера обокрали. Так нам и надо за наше равнодушное отношение к безопасности собственного добра, – закончил он злобно. – Нахальство воров простирается до изумительных размеров. Недавно у меня почти среди белого дня чуть не украли моих лошадей, но, к счастью моему, я успел настичь воров, и они, подлые, скрылись вот в этом бурьяне и шныряют здесь, как куропатки, так что приходится каждый час опасаться за безопасность своего добра.

Вообще говоря, воровство в последнее время не только не уменьшилось, но, напротив, оно, по словам наших же горцев, разрастается. Где искать причины такого обстоятельства? В том ли, что в доказательство воровства требуют осязательных фактов, чтобы вор был пойман на месте преступления, не принимая во внимание одних свидетельских показаний, хотя бы они были подтверждены присягой? Вор, зная это, мало опасается того, что его поймают на месте преступления, и больше вероятия, что он останется безнаказанным.

Но в скором будущем должно искорениться и это зло. Склонность к воровству есть еще остаток недавнего прошлого времени, и эта склонность сама собою должна уничтожиться. Против могущественного напора цивилизации не устоят никакие традиции старины. И слава богу, что цивилизация забросила к нам луч свой; наконец, мы видим и железную дорогу: свист локомотива оглушает нас, мирных граждан, и напоминает нам ежедневно, что и мы присоединились к семье цивилизованной Европы.

Горцы сами содействовали построению этой дороги, которая должна в близком будущем изменить все наше прошлое. И там, где скакал лишь горец вольный на своем шаулохском скакуне8, обвешанный с ног до головы своими воинскими доспехами, теперь раздается свист и пыхтение локомотива, наводя суеверный страх на изумленных горцев. И проходит этот локомотив мимо аулов, не боясь ни «косматых дьяволов», ни абреков заклятых.

И если бы бывшие обладатели тех человеческих костей, костей джигитов, разбросанных местами по полотну дороги, воскресли волею Аллаха и взглянули бы на «изобретение шайтана» и на житье современной горской молодежи, и узнали бы, что они предпочли джигитовке и молодецким разъездам работу и мир с гяурами, они пожелали бы снова умереть, чтобы не смотреть на сей свет…

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Если всадник едет навстречу идущей женщине, то он считает долгом приличия слезть с коня и, ведя его в повод, пропустить
мимо женщину и тогда уже садиться. То же самое, если бы всадник
стоял, а женщина проходила бы, и наоборот. Все это – знаки
уважения к прекрасному полу.

2 В одном селении случилось так, что пропал башмак у моей матери, отчего отец поднял все селение на ноги и потребовал
настоятельно, чтобы башмак отыскали, а хозяину квартиры чуть
голову не снес своим кинжалом; однако башмак отыскался-таки.

3 Балцами назывались праздные разъезды по соседям. В то время гостили по месяцам; женам не показывались довольно долго. Сидеть
дома считалось постыдным

4 Гостю обыкновенно режут всегда барана или быка, что называется кусæрттаг’ами. Чем важнее гость, тем ценнее
кусарттаг.

5 Алдары и уздени – высшее сословие в осетинском народе. Эти сословия в последнее время потеряли свое могущественное
значение, которое имели еще в недавнем прошлом среди своих
земляков и холопов.

6 Место, где собираются аульные мужчины для обсуждения каких-нибудь вопросов.

7 Араби – говорится в знак удивления, в смысле: «О боже!».

8 Завода Шаулоха, славящегося и по настоящее время во всей Кабарде