Владимир САВИЧ. Сердца, познавшие любовь

РАССКАЗЫ

ФИОЛЕТОВЫЙ ГЛАЗ

Александр Иванович Зайчик был писателем, что называется, средней руки. И как у всякого писателя такого уровня, у Александра Ивановича не было регулярного заработка, приличного жилья и постоянной семьи. Зато были амбиции, долги, запои и масса друзей. Поэтому на юбилей Александра Ивановича в его тесную однокомнатную квартирку набилось пропасть народу (некоторых, как показалось А.И. Зайчику, он видел впервые).

Гости шумно целовались с юбиляром и со словами: «Ну, брат, показывай, чем потчевать будешь», – устремлялись к праздничному столу. Стол, как и следует ожидать, не изобиловал кулинарными изысками, зато был ярко расцвечен иностранными бутылками, содержащими некую желтоватую жидкость с отменным запахом отечественной сивухи. «Непременно попробуйте вот эти виски! – восклицал Александр Иванович. – Это настоящие, выдержанные шотландские виски, мне их прислал редактор английского русскоязычного альманаха «Мглистый Альбион», – обратился к собравшимся Александр Иванович и откупорил первую бутылку. Гости одобрительно зашумели и схватились за граненые стаканы. «Гера! Гера! – кричал Александр Иванович, поэту-анималисту Герману Бизонову, наполнявшему театральному критику Вере Тимофеевне Крапивиной полный стакан подарка «Мглистого Альбиона». – Что ты делаешь? Это же не для дам! Для дам вот та бутылочка бургонского», – и Александр Иванович указал на элегантную стройную бутыль с надписью по-русски «Бургонь-19» (последние две цифры обычно варьировались). «Да будет тебе, Саша, для Веры Степановны твоя «Бургонь», что для зайчика крапива, – скаламбурил поэт. – Правда, Вера Тимофеевна?» Крапивина утвердительно кивнула головой.

После виски пили пахнувший нестиранными носками гавайский ром и особого разлива водку «Абсолют» (подарок стокгольмской русскоязычной газеты «Шведские перспективы»). Последней в комнату была внесена трехлитровая бутыль, наполненная жидкостью купоросного цвета.

– Зайцевка, – объявил Александр Иванович, снимая с бутылочного горлышка медицинскую перчатку. Гости шумно зааплодировали. После второго стакана «Зайцевки» у Александра Ивановича случилась страшная икота и провалы памяти. После пятого комната стала терять очертания…

Утром Александр Иванович проснулся с полным набором похмельных симптомов: ноющей печенью, пустынной сухостью во рту и мыслями о самобичевании. Оторвав голову от поролоновой подушки, он осмотрелся.

– Слава Богу, дома, – обрадованно отметил Александр Иванович, узнавая в клубах нерассеявшегося табачного дыма знакомые предметы. – Эх, пива бы оставили, черти, – с такими словами Александр Иванович кряхтя спустился с кровати и качающейся похмельной походкой двинулся в направлении кухни. По дороге он попал в объятья огромного плюшевого зайца, перемотанного золотистой лентой с надписью: «Дорогому А.И. Зайчику от Веры К.». В заячьих лапах Александр Иванович разглядел коленкоровую тетрадь с каллиграфической надписью: «Герман Бизонов. Избранное».

А. И. Зайчик брезгливо отпихнул плюшевую игрушку и вошел в кухню. С тревогой в мутных глазах открыл холодильник и заскользил жадным взглядом по пустым полкам. Пива не было, зато отыскались мутные остатки «Зайцевки». Воздав хвалу Бахусу и счастливому случаю, писатель взболтнул банку, жадно вылив в себя ее содержимое. Хотел было закусить, но из закусок на кухонном столе громоздилась только горка немытой посуды да мятая пачка сигарет «Дукат». Он закурил, и после первой затяжки в голове стали происходить положительные сдвиги, отодвинувшие на второй план мысль о самоистязании.

«Эка невидаль, пьяный русский писатель, – успокоил себя Александр Иванович, смахивая в помойное ведро останки вчерашних воспоминаний. – Ну, выпил. Так и повод же какой был, не каждый день мне исполняется»… – Зайчик задумался, как бы вспоминая, сколько же ему действительно стукнуло. По-видимому, он вспомнил, ибо издав звук, походивший на вздох недоеной коровы, Александр Иванович выскочил в салон. За выгоревшей оконной гардиной взгляд его зацепился за горшок с сине-фиолетовым цветком. «Это еще что такое? – встрепенулся писатель и наморщил лоб, пытаясь вспомнить происхождение цветочного горшка. – Кто бы это мог приволочь?» – соображал Александр Иванович, таращась на муаровый цветок, своей раскраской и фактурой напоминавший любимый им когда-то велюровый пиджак, купленный по случаю на Вильнюсской толкучке.

Но вчерашнее путалось с позавчерашним, сегодняшнее – с давно прошедшим, мешая сосредоточиться. Наконец Александр Иванович вспомнил, и нестерпимые муки совести зашевелились в его горящей похмельным огнем груди. Это был подарок дочери, заходившей вчера (с бывшей женой Александра Ивановича) поздравить отца с юбилеем. Было это между вторым и четвертым стаканом зайцевки, когда писатель только икал и нес околесицу, называя подаренный цветок «весьма, весьма золотой рыбкой».

– Ну что, брат, будем знакомиться, – сказал писатель затягиваясь. Цветок молчал. – Я Зайчик, а ты кто? – спросил Александр Иванович, выпуская огромное табачное кольцо. Цветок задрожал и обиженно отшатнулся.

«Дожил ты, Зайчик, что и цветы от тебя шарахаются, – подумал Александр Иванович, разгоняя никотиновые тучи, зависшие над цветочным горшком.

– Что, брат, неприятен я тебе? – А.И. Зайчик краем глаза заглянул в осколок лежавшего на подоконнике зеркала. Из зазеркальных глубин на него взглянуло помятое лицо, в котором он с трудом узнавал собственное отражение. – Да, морда лица у меня, прямо скажем, не юбилейная, – ухмыльнулся А.И. Зайчик. – Глаз подбит, ланиты не бриты. Не лицо, а наглядная агитация к плакату «Пьянству бой», – и Александр Иванович недовольно отстранил зеркальный осколок.

Он тяжело встал. Вернулся на кухню. Слив себе еще на полстакана спиртовой мешанины и налив стакан кипяченой воды, он снова вернулся в салон.

– Ну, брат, как там тебя по имени? – спросил он у цветка. – Впрочем, поначалу надо вычислить, кто ты есть ваще? Ну, в смысле, мужчина, женщина?

Цветок с едва уловимой краснотой в окраске молчал и обиженно смотрел на писателя.

А.И. Зайчик смутился и извиняюще сложил руки.

– Конечно же, ты мужчина! Цветок всегда был в русском языке мужского рода. Надобно, исходя из этого, тебе и имя мужское придумать. Такое, знаешь ли, звучное, такое, чуешь ли, писательское имя с глубоким, понимаешь ли, подтекстом.

Александр Иванович задумался. «Ультрамарин. Габардин. Гардемарин»… Цветок недовольно вздрагивал. «Фиолетин. Глазолин. Газолин. Керосин… Нет, вздор какой-то, – подумал, писатель. – Надо из жизни что-то взять. Из глубин, так сказать, подсознания. Ну вот, на что ты, скажем, похож? На пиджак на мой старый похож? Похож. А что в тебе от пиджака? Да ничего. Рукавов нет, хлястик отсутствует, карманов не видно…»

– Так, значит, на пиджак ты не тянешь, – заключил Александр Иванович и непроизвольно заглянул в зеркало, как будто ища там ответа. – Эко его разнесло, – подумал он, глядя на свой подбитый глаз, который к этому времени принял фиолетовый зловещий оттенок. – Фиолетовый глаз, вот ты кто! – обрадованно вскрикнул Александр Иванович. – А что, похож! Решительно похож, – говорил он, сравнивая цветочную фактуру с фиолетовыми разводами своего собственного глаза. – Ну, положим рук, ног и там, членов, коленов у тебя нет. Зато есть, брат ты мой, что-то чеховское в этом имени. Ну, Фиолетовый глаз, за дружбу! – воскликнул А.И. Зайчик, и одним радикальным глотком переместил в себя содержимое стакана. Крякнул, понюхал неприкуренную сигарету «Дукат» и налил полстакана воды в цветочный горшок.

Александр Иванович еще немного посидел возле окна. Затем встал, отключил телефон, дверной звонок и залез в ванну (он делал так всегда, когда выходил из запоя). И как только Александр Иванович погрузился в горячую и ржавую на цвет воду, в голове его тотчас же закопошились гадкие и склизкие, как дождевые червяки, садомазохистские мыслишки. Он думал о том, что вот прожит еще один год, то есть 365 глупых, скучных дней. И что таких дней в его жизни (если помножить их на годы, получится астрономическая цифра) было большинство. Да и то, что ему осталось, обещало лишь кромешную безвестность. Таланта нет. Способности скромненькие, да и те подорваны плодово-ягодными винами. «Так и сгинешь ты, Саша, в писании рекламных статей да портретов героев канувших дней в полной, так сказать, попе, – терзал себя писатель. – Стоп, стоп, – беспокойно заерзал он по ванной, стараясь вывести свои мысли в фарватер положительных эмоций. – Ну, средненький, ну нет таланту, – запротестовал он. – Но ведь таких сереньких большинство, их бригады, смены, полки, дивизии и союзы. И ты среди них, Александр Иванович, маленький серый кирпичик, так сказать, в мощной непробиваемой стене. Попробуй-ка нас пробей! Ну, а талантишко что? Да ничего. Так, вздор. Песчинка, соринка, головкой своей талантливой хрясь об нашу стенку – и нет талантишка. Ну, пережил ты Моцарта, ну, Пушкина пережил, – раскручивал спираль своих мыслей писатель. – Так это же и хорошо, Санек, что пережил. Сгинуть любой может, а ты выстоял, Саша. Почему? Да потому что кремень! Камень! А камень на камень, кирпич на кирпич, и жив наш курилка Александр Зайчик». От этих путаных и несвежих, как водопроводная вода, мыслей Александр Иванович зажмурился и с головой погрузился в ванну.

«Наверное, это случается с каждым в мои годы», – подумал он, прислушиваясь к шумящей в ушах тишине.

– Туфта все это, Саня! – неожиданно сказала тишина.

– Что? – он удивленно раскрыл глаза. Вода была наполнена ржавым светом, в котором писатель никого не разглядел.

– Да то, что ты только что плел, – ответила тишина. – Серый ты, Санек. И никакой ты даже не кирпич.

– А кто? – обиженно спросил Александр Иванович.

– Да так, навроде алебастра что-то, – нехотя ответил невидимый собеседник.

– Ты слышь, того, говори, да не заговаривайся, – закипятился А.И. Зайчик. – Да я в свое время знаешь, какие надежды подавал. У меня, знаешь, какой дебет-кредит был. А сальдо! Какое сальдо вырисовывалось. Съели суки!

– Брось, Санек, знаем мы эти обеды и сальдо твое знаем. Помнишь, как говорила когда-то тебе старенькая учительница ботаники:

– Нуль, Саша! Это нуль!

– Нуль, говоришь, – Александр Иванович с шумом выскочил из воды. – Я тебе сейчас покажу нуль, – и он решительно рванул дверцу стенного шкафчика. Через мгновение в мокрых писательских пальцах засверкала английская сталь безопасной бритвы. – Вот я тебе сейчас заделаю замазку, – сказал он, смело поднося бритвенное острие к своей пульсирующей вене.

– Сашенька вы наш, Иванович, Зайчик дорогой! Да вы никак зарезаться решили? – ехидно захихикал голос. – Нет, вы все-таки неисправимая серость, Александр Иванович, – сходя с ехидства на металл, сказал голос. – Зря, выходит, я вас и алебастром-то назвал. Вы, Александр Иванович, знаете кто? Замазка. Определенно замазка, да еще к тому же и засохшая, – и голос отвратительно захихикал.

– Я писатель, а не замазка! – вскричал А.И. Зайчик и легонько провел лезвием по гусиной коже своей руки.

– Ну, Александр Иванович, насмешили. Какой же вы писатель, были бы писателем, придумали бы что-нибудь более оригинальное, чем вены пороть. Ну, например, генетический код бы изменили или там клонировались как-нибудь. А то жилы резать. Да вы и крови-то боитесь, милейший.

Остро отточенная сталь замерла. Рука задрожала. Мысль попятилась вспять. Александр Иванович вдруг вспомнил, что он действительно ужасно боится вида льющейся крови.

Он зажмурился и увидел скромную могилку на пустыре с надписью «Здесь лежит одинокий русский писатель Александр Иванович Зайчик». Брр… – зябко задрожал он и, вспомнив о подаренном дочерью цветке, который также умрет по его вине, решительно метнул лезвие в унитаз.

Несколько дней А.И. Зайчик «болел». Пил валокордин, «лив 58», вонючий китайский чай и, поливая подаренный дочерью цветок, внимательно прислушивался к своей тяжелой печени. А за окном неистовствовал март, ярким светом своим раздражая глазную сетчатку Александра Ивановича. Писатель поминутно дергал габардиновую занавеску и прятался от света в туалетной комнате. Зато тихими синими вечерами он приободрялся, брал в руки томик А. Чехова и допоздна читал.

– Эх, нам бы так, Санек! – горестно вздыхал он, гася настенное бра.

На четвертый день Александр Иванович, наконец, проснулся дееспособным. Он побрился и надел чистую фланелевую рубаху.

– Ну, что, фиолетовый, поработаем? – спросил он у цветка, включая свой старенький лаптоп.

В этот день писателю работалось как никогда хорошо. Буквы легко и быстро ложились на лист, рисуя замысловатую вязь сюжета. Изредка Александр Иванович отрывался от своей работы и задумчиво смотрел на цветочный горшочек. И в эти мгновения ему казалось, что и цветок с искренним интересом смотрит на писателя. Писателю даже подумалось, что цветок искренне радуется обществу такого необыкновенного человека. Весеннее солнце, путаясь в ветвях, растущих за окном деревьев, уже живописно садилось за луковку старенькой церкви, когда Александр Иванович поднялся со стула.

– Ну, брат, молодцом мы с тобой, – сказал писатель, разминая затекшие от работы мышцы. – Я в былые дни и за месяц не писал, сколько с тобой за день.

Назавтра Александр Иванович позвонил в редакцию одного солидного журнала, в котором его обычно гнали уже с порога, и неожиданно получил приглашение заходить. От этих слов А.И. Зайчик опешил и в первую минуту подумал: «А не сбегать ли нам за пивом?». Но передумал. Снова включил компьютер и стал рассылать написанное им по многочисленным газетам, журналам и сомнительного содержания иностранным альманахам.

Закончив рассылку, писатель долго рылся в своей, с обгрызанными краями и случайными мыслями, забредавшими в голову, записной книжке, пытаясь отыскать телефон своей бывшей супруги. Наконец, между фразами «Мысли ее походили на причудливые сорняки…» и «Голова и анализная банка часто имеют одно и то же содержание» Александр Иванович отыскал необходимые ему цифры. Трубку поднял новый супруг его старой жены. Зайчик долго и неуклюже извинялся. Говорил о погоде и о хорошем прогнозе на урожай. Подлец же супруг, как будто желая смазать хорошее настроение Александра Ивановича, сводил разговор с погоды на быстротечность лет, новые формы вирусов и сально намекал на высокую смертность от цирроза печени мужского населения страны.

– Мне бы с дочерью поговорить, – мягко прервал его Александр Иванович.

– Папа, как ты? – участливо спросила его дочь, и от этого участия Александру Ивановичу вдруг стало стыдно и жутко обидно за свою нелепую, глупую жизнь. С наигранной веселостью он ответил:

– Однако сложные вопросы вы задаете, мадмуазель, сразу и не ответить. – Зайчик замолчал. – Ты уж меня извини, доченька, – вздохнув, добавил он.

– За что, папочка? – непонимающе спросила дочь.

– Ну, вообще-то за многое, но, прежде всего, за «весьма, весьма золотую рыбку», – и Александр Иванович виновато замолчал.

– Да брось ты, – перебила молчание дочь, – эка невидаль – выпивший русский писатель. Ты мне лучше скажи, как тебе мой подарок. Он тебе понравился? – и в трубке наступило выжидательное молчание.

«Моя кровь!» – с удовольствием отметил А.И. Зайчик и ответил:

– Ну что ты, милая, как он мог не понравиться. Это просто чудо, а не цветок. Он, кстати, передает тебе привет.

– Да ты что, папочка? – испуганно вскрикнула дочь.

– А что?

– Ну, ты же взрослый человек, а говоришь, мягко говоря, глупости.

– Это почему же глупости? – обиделся писатель.

– Потому что цветы не умеют разговаривать, – воскликнула дочь.

– Но почему же не умеют. Они ведь живые… – пытался защищаться Александр Иванович.

– Ну и что, что живые, но разговаривать они не умеют в принципе, – парировала дочка.

– Ты уверена? – поинтересовался Александр Иванович.

– Конечно, ведь у них же нет этой, как ее, – дочь на мгновение задумалась, – ну, в общем, у них там с системой какой-то облом.

– С какой системой, какой облом? – удивленно спросил Зайчик. – С вторичной, что ли?

– Я точно не помню. Это нам на ботанике объясняли.

– Наверное, ты права, доченька. У меня, знаешь ли, по ботанике, было удовлетворительно, – соврал писатель.

Утром следующего дня, упаковав написанное, А.И. Зайчик облачился в свою лучшую финскую тройку и, путано прочитав «Отче наш», отправился по редакциям. К обеду он обошел пять редакционных коридоров, с десяток полутемных полуподвалов и множество подвальных комнатушек. К вечеру, усталый и довольный, он вернулся домой.

– Ну, брат фиолетовый, – закричал с порога, обращаясь к цветку, Александр Иванович, – ты не поверишь. Вот это, братец ты мой, удача!

Писатель стал горячо и сбивчиво рассказывать цветку о своих сегодняшних похождениях. Цветок молчал, но в этом молчании читалось: «То ли еще будет, милый Александр Иванович».

– Верю, брат фиолетовый! Верю, велюровый ты мой, напоим мы еще тебя «Ессентуками»! – воскликнул А.И. Зайчик, наливая в глиняный горшок ржавой водопроводной воды.

Нет нужды утомлять читателя рассказами о положительных рецензиях и выгодных контрактах, которые заключили с писателем издательства…

Счастливый (нет, для писателя не подходит это слово), воодушевленный (тоже плохо), окрыленный (совсем никуда не годится), преисполненный дерзновенных планов (совсем дрянь), одним словом, с легкой дрожью в коленях и пересохшим горлом вышел Александр Иванович из очередной редакции.

– Санек! – закричал кто-то, когда за Александром Ивановичем уже закрывалась массивная дверь.

Зайчик обернулся. На него смотрело усатое и нахальное лицо поэта-анималиста Германа Бизонова. Слышал, брат, слышал, – залопотал Г. Бизонов.

– Чего ты слышал, – буркнул А.И. Зайчик.

– А то слышал, что поймал наш Саша Зайчик удачу за узду и тут же стал старых приятелей хорониться. Темним, Санек. Гонорары прячем. Неxорошо это. Не по-писательски. – Бизонов замолчал, вспарывая своими острыми, как английское лезвие, глазками приятельские карманы.

– Да ты что, Гера, – обиделся А.И. Зайчик. – Какие гонорары, – Александр Иванович вывернул свой портмоне и вытряс оттуда горстку сигаретного табака.

– Пепел без алмазов, – сказал писатель и сдул табак в направлении поэта-анималиста.

– Нет, так будут, – уверенно пообещал Герман Бизонов, – но обмыть удачу нужно уже сейчас. Между прочим, у Веры Крапивиной сегодня весь бомонд в сборе. Идем, – и не дав Александру Ивановичу опомниться, потащил его к стоянке такси.

Неделю Александр Иванович не появлялся дома. Он пил в фешенебельных ресторанах, заплеванных пивных, просыпаясь у знакомых и малознакомых женщин. И, наконец, он очухался на своей тахте. Тяжело кряхтя, А.И. Зайчик встал, прошел на кухню. На запыленных антресолях отыскал он мутные капли фирменного напитка «Зайцевки» и, фыркая, как усталая лошадь, выпил. Затем долго рылся в пепельнице, пытаясь отыскать там приличный сигаретный бычок… Закурил. Вышел в салон и осторожно одернул оконную занавеску. Из глиняного цветочного горшка на Александра Ивановича смотрела жуткая картина смерти. То, что еще вчера было нежным и благородным созданием с таким поэтическим названием «Фиолетовый глаз», сегодня являло собой горстку сушеной травы, болтающейся на скрюченном высохшем стебельке. С диким ревом Александр Иванович выскочил из комнаты. Через минуту он уже лил в горшок дрожащими руками водопроводную воду. Неподвижно стояла она на превратившейся в бетон земле. Александр Иванович тряс горшок и тыкал пальцами, пытаясь загнать воду к корням умершего растения. Все было тщетно. Тогда, низко склонившись над горшком, писатель горько заплакал. Соленые капли падали в воду, образовывая крупные пузыри. Пузыри надувались и с шумом лопались, что говорило о кратковременности и непродуктивности идущего дождя.

Отплакавшись, Александр Иванович, отключил телефон, дверной звонок и, открыв новую пачку английских лезвий, пошел в ванную…

ДЛИННЫЙ ПЕТЛЯЮЩИЙ ПУТЬ

Дом N56, мирно маячивший на перекрестке Первого коммунистического тупика и Второго национального спуска, ничем существенным не отличался от таких же бетонных мастодонтов, коих было без меры натыкано в этом крупном индустриальном центре. Бетон, стекло, подвал, а в нем котельная (в которой и развернутся основные события этого повествования). Котельная дома N56 была небольшой, подслеповатой, с множеством всевозможных задвижек, вентилей, краников комнатенкой. Сколоченный из винных ящиков обеденный стол и пара наспех сбитых табуретов. По утрам в подвальный полумрак спускалась бригада слесарей, хмурых, с помятыми лицами ребят неопределенного возраста. Часов до одиннадцати они еще чего-то крутили, чинили, гремели ключами и кувалдами, после пили плодово-ягодную «бормотуху», сквернословили и дрались. Когда величина пролитой пролетарской крови достигала количества выпитых стаканов, у оцинкованной подвальной двери с жутким воем тормозил милицейский газик. Из него на цементные плиты двора выскакивал молодой, слегка одутловатый районный участковый Макарыч и, угрожающе размахивая табельным пистолетом, по-свойски приводил распоясавшуюся слесарню к порядку.

– Что, синюшники, давно в «хате» не были? – кричал участковый, грузя нестойких к плодово-ягодным суррогатам пролетариев в тесный ментовский воронок…

– Ксиву составляй, начальник, у нас еще три пузыря «Агдама» на столе осталось, – требовали хозяева незаконно изымаемых бутылок.

– Я вам щас сделаю ксиву! – шипел уполномоченный и снимал с «макарова» предохранитель. Слесаря тревожно замолкали.

– Товарищ сержант, – отдавал участковый команду помощнику, – собирайте вещдоки.

– Есть, – отвечал сержант и сбрасывал остатки спиртных возлияний во внушительных размеров сумку. Машина трогалась. Котельная погружалась во мрак и тишину.

Вечерело, и из сантехнического сооружения котельная превращалась в шумную обитель местной рок-элиты. В эти вечерние часы вентиля, заслонки и манометры котельной дома 56 слушали уже не слесарскую брань, а музыку Пола МакКартни. Почему МакКартни? Да потому, что в то время как верхний мир существовал общностью выбора, нижний предпочитал делать этот выбор сам. Так, одна котельная слушала Цеппелинов, другая «сдирала» импровизации с Джимми Хендрикса, третья балдела под роллинговский «Satisfaction». Котельная дома номер 56 тоже имела свой маленький бзик, здесь рвали сердца яростные поклонники Пола МакКартни. О чем и свидетельствовал висевший в красном углу котельной, нарисованный (художником Михеем) портрет Пола МакКартни с приклеенным к нему кредо подвальщиков: « Коль не знаешь «Yesterday», не суйся в двери к нам, злодей».

Но, несмотря на такое предостерегающее заявление, злодей являлся. И вновь, как в утренние часы, его олицетворял собой оперуполномоченный Макарыч.

– Что, битлаки, давно в хате не были, – истошно орал участковый, грузя меломанов в тесный ментовский газик.

– Составляй протокол, начальник, у нас еще три пузыря «Кызыл шербета» осталось, – гудел воронок.

– Я вам щас сделаю протокол, – шипел на заявление Макарыч и тянулся к кобуре. Неодобрительный гул стихал.

– Товарищ сержант, собирайте вещдоки, – отдавал приказание Макарыч, и снова, как и утром,во вместительную сумку летели остатки дармовой бормотухи. Машина трогалась. До утра в котельной оставались только стол, стулья, ключ на 48 и изорванный в клочья портрет Пола МакКартни (вот тебе, Пол, и «Baсk in USSR»).

А слесарно-хипповые вещдоки доблестные рыцари общественного порядка «уничтожали» в павильоне «Мутный глаз». Обычно между третьим и пятым стаканом «Кызыл-Агдамовского» коктейля старший лейтенант Макарыч начинал безбожно икать, чихать, сморкаться и угрожающе тянуться к табельному пистолету «Макаров».

– Грузи, – командовал сержант, и верные по нелегкому ремеслу соратники заталкивали старлея в воронок.

Как правило, за этими лихими набегами шли собрания общественности и правоохранительных органов. Доска объявлений местного ЖЭКА пестрела указами, а стенд районного опорного пункта милиции – постановлениями.

«Укрепить!» – гласил указ. «Расширить!» – требовал стенд.

– Заменить замки и завалы, – вторила стендам и доскам замученная кражами солений из подвальных боксов общественность.

Но проходило время. Постановления понемногу забывались. Общественное мнение успокаивалось. МакКартневцами вызывался известный в округе «специалист по завалам» со звучной фамилией Жора Моцный. И снова дым болгарских сигарет «солнце» вперемежку с винно-водочными парами стелился в «lonely hearts club band» Пролетарского района.

Как-то в один из зимних вечеров, когда никто не ожидал набега антимузыкальных «опричников», оцинкованную дверь сотряс удар кованого сапога. Щеколда треснула, и на пороге возник бравый участковый, старший лейтенант Макарыч. Странно, но в тот вечер он был один. То ли вверенный ему боевой отряд дружинников был брошен на другой фронт идеологической битвы, то ли Макарыч решил сам, в одиночку покончить с музыкальным «МакКартнизмом». Только начал он, как обычно, с крика:

– Ну что, битлаки, мать вашу в душу. Опять засели! Ах, вы пейсатики мохнорылые! Курвы империалистические. Всех пересажаю. Я вас, б..дей, научу Родину любить!

Монолог разошедшегося старлея перебил 18 летний «балбес» Стас (выпертый накануне за протаскивание вредных мыслишек в студенческую среду культпросветучилища):

– Макарыч, ну что ты орешь, как чумовой, – оборвал он участкового. – Давай забудем на время, «старшой», всю политическую туфту, которую тебе рассказывают в красных уголках! Оставим политические бури и идеологические штормы, а бухнем-ка за нерушимую дружбу власти и народа добрую кружку чернильца, – и для убедительности сказанного Стас извлек на свет дурно пахнущий фугас «Кызыл шербета».

– Я тебе бухну, махновец. Я вас, оппортунистов косматых, собственнолично в «столыпин» доставлю, будешь знать кому «бакшиш» предлагать, – опер цепким взглядом скользнул по зеленому бутылочному стеклу. Дрогнуло горячее сердце, кругом пошла холодная голова, и чистые ментовские руки жадно потянулись к вожделенному продукту. – Ладно, – подобревшим голосом произнес опер – так и быть, плесни, кудлатый, власти стакашку. С самого утра маковой росинки во рту не было. Извелся с вами, битлаками, слесарями, времени нет, понишь, ни выпить, ни закусить. Да, что говорить, посидеть и то некогда. А ну, дай место старшому, – и он бесцеремонно столкнул кого-то с колченогого табурета. – Насыпай, – Макарыч указал на пустой стакан. – Ну, песнярики, давай, рассказывай, как до жизни такой докатились? – закусывая беломориной, спросил Макарыч. – Люди, понишь, БАМ подымають, корабли, понишь, в космос закидывают, а вы волосатиков на стены вешаете. Нехорошо! Вот это что за педрило висит? – и Макарыч указал на портрет МакКартни.

– Ты, Макарыч, свою вульгарщину, понишь, здесь брось, – обиженным тоном произнес Стас…

– А че, ты обижаешься? Педрило, они все педики, волосатики эти ваши! Нам, понишь, на лекции рассказывали, – ответил Макарыч.

– Этот не педрило, это МакКартни, – пояснил Стас.

– А, – протянул участковый и добавил., – а мне один хрен, кто. Ты лучше налей-ка, Стасец, еще стаканец.

Макарыч выпил, пожевал соленый помидор и, сыто икнув, сказал:

– Не, пацаны, надо это заканчивать.

– Чего заканчивать? – не поняли битники.

– Шляться сюда, понишь. Во чего!

– Надо бы, Макарыч, да больше как сюда и податься нам, выходит, некуда, – возразил ему Стас.

– Как некуда, а школа, а Дом культуры. Все для вас понастроили.

– Лом это культуры, Макарыч, а не Дом – хором заявили подвальщики. – Там же только «хор ветеранов», да кружки «умелые руки», а нам аппаратура, гитары нужны.

– Гитары говоришь, – Макарыч скосился на лес гитарных грифов, стоявших вдоль подвальной стены. – Зачем вам гитары? Вон их у вас сколько, что «Першингов» у Чемберленов. Где вы их только берете? В магазинах-то их днем с огнем не найдешь, «понишь»?

Разговор невольно стал перетекать в музыкальное русло.

– А это у вас что, семиструнка?– старлей косанул на стоявшую поблизости «доску» производства Апрелевской муз. артели.

– Да нет, Макарыч, ты что! – невольно перейдя на ты, дружно загалдела подвальная братия. – Мы на семиструнках давно уже не лабаем.

– Чего, чего? Это что за феня такая, почему не знаю? – спросил Макарыч.

– Лабаем, ну значит, играем по-нашему.

– А! Ну, тогда понятно, а я это, понишь, на семиструнке Высоцкого лабать могу. «Если друг оказался …» и это «На братских могилах…», и еще эту. Как ее? Ну, эту… помните, «Сколько раз тебя из пропасти вытаскивал».

– «Скалолазка», что ли? – подхватили андеграундовские музыковеды.

– Во-во, «Скалолазка». Ох, знал я одну, язви ее в душу… – многозначительно вздохнул старлей и смачно затянулся беломориной…

– Да ты что, Макарыч. Серьезно, что ли, умеешь лабать? – изумилась подвальная ватага. – А ну-ка изобрази!!

– А че, и изображу. Вы че, понишь, думаете, что если я мент, так мне все человеческое чуждо? Нет, шалишь, братва, Макарыч и жнец, и на игре дудец! Ну-ка дай сюда вашу балалайку.

Через мгновение гитара была перестроена, и Макарыч, живое воплощение «гуманной власти», запел.

Хотя какой «властью» являлся этот вечно задерганный начальством и общественностью опер, ненавидимый блатными и проститутками «мусор», презираемый битниками и свободными художниками «ментяра».

– Ну как? – закончив песню, скромно спросил нас старлей.

– Да, здорово, Макарыч, – зааплодировали участковому «МакКартневцы». – Тебе бы на шестиструнке выучиться, да «Yesterday» c «LЕT it BE» слабать.

– Так покажите, я смышленый, – и Макарыч охотно уставился на новые, незнакомые ему аккорды. За разговорами, музыкой и бухаловом незаметно пробежало время. Когда обнявшаяся шинельно-мохнатая кодла с громкими песнопениями и безумными планами на близкое вооруженное восстание вынырнула из подвальных глубин, на дворе уже свирепствовала холодная ночь, светом далеких созвездий дарившая веру в скорые перемены. Но новый день не принес перемен, до них еще было далеко…

Жизнь распорядилась так, что вскоре я уехал в другой район города. И теперь, лишь изредка наведываясь в свой старый дом, я знал, что Макарыч по-прежнему на боевом посту вверенного ему Пролетарского района. Имел сведения, что Стас научил-таки его шестиструнным аккордам и потихоньку приобщил старлея к искусству «великого Ливерпульца». Потом вдруг пошли слухи, что то ли Макарыч кого-то застрелил, то ли Макарыча…

Цветными лепестками облетела моя юность и молодость, а на пороге зрелости судьба привела меня под крышу районного ОВИРА. Народу у дверей по утрам набивалась прорва.

– Че, кучерявые, в теплые хаты захотели?– обращался к отъезжающим молодцеватый старший лейтенант.

– Открывай, старлей, время! – требовал народ.

– Я «те щас» открою, шипел лейтенант и тянулся к кобуре с Макаровым. Эммигрантская публика покорно стихала.

Наконец, все бумаги были в кармане, и я отправился прощаться с городом, где прошла первая половина моей жизни. За день обошел я все близкие мне некогда уголки. Пришел и к подвальной двери…

Короткий декабрьский день затухал в свете зажегшихся фонарей. Падал снег, и грустно смотрел на меня старый дом. Такая заветная некогда дверь сегодня была широко распахнута и сиротливо смотрела на мир заржавевшим завалом. Те же, кто когда-то ломал ее в поисках обманчивой свободы, выросли, позабыв о своих мечтах – кто спился, кто обзавелся семьей, а кто иномаркой. Ну, а новое поколение выбрало «Пепси». Было тихо, пахло сыростью, мышами и кошачьей вольницей. Долго стоял я у двери, вспоминая слова из «Yesterday»: «Я вчера огорчений и тревог не знал. Я вчера еще не понимал, что жизнь нелегкая игра».

Через несколько дней сверкающий авиалайнер увез меня из заснеженных полей моей милой Родины туда, где нет ни метелей, ни снежных бурь.

Минуло несколько лет. Как-то душным хамсиновым вечером брел я, грохоча своей продовольственной тачкой по булыжной мостовой Тель-Авивского Арбата. Раскаленный солнечный диск бросал свои прощальные лучи на задыхающийся город. В жарком вечернем мареве дома, деревья, машины и люди казались какими-то размытыми, нечеткими, призрачными. Из всей этой химерической картины реальными были только долетевшие до меня аккорды «Yestеrday». Позабыв о жаре, о нелегкой ноше, поспешил я на любимый мотив и вскоре увидел сидевшего на тротуарном бордюре гитариста. Пел он плохо, но выглядел весьма колоритно. Длинные волосы были схвачены брезентовой ленточкой, на шее болтались чьи-то хищные зубы, истертые до белизны джинсы фирмы LEE обтягивали худые икры, на боку болталась пистолетная кобура. «Боже мой, – пронеслось в воспаленном хамсином мозгу, – да ведь это же Макарыч!»

Сердце мое упало куда-то далеко вниз. В висках заухали молотки. Макарыч? Неужто он??!! Напряженно вглядывался я в черты знакомого и вместе с тем незнакомого мне лица, как будто от решения этого вопроса зависело что-то важное в моей жизни. Живописный музыкант меж тем закончил «Yestеrday» и, достав из карманных глубин наполовину опорожненный «Кеглевич» (популярный сорт Израильской водки) спросил: – «Плеснуть?» – Но, не дав мне ответить, выпил и выразительно затянул «Long And Winding Road»: Длинная петляющая дорога, ведущая к твоему дому, Не исчезнет никогда. Я видел эту дорогу и прежде…

В душе моей закопошились ностальгические обрывки прошлого: оцинкованные двери котельной, портвейн «Кызыл шербет», ментовский газик и пистолет системы Макарова. Глаза мои предательски повлажнели. Я бросил в соломенную шляпу музыканта серебряную монету и, не дослушав песню, побрел по узким лабиринтам к шумевшему неподалеку городскому проспекту.

СЕРДЦА, ПОЗНАВШИЕ ЛЮБОВЬ

Мокрым, бледным весенним утром в народный дом ребенка, расположенный по улице Клары Цеткин в небольшом областном городе, зашел помятой наружности человек: один из тех, кого в свидетельских показаниях сознательные граждане называют субъектами. Он огляделся и произнес, обращаясь к пробегавшей мимо сестре-хозяйке:

– Я, таво. Кхы-кхы. Этого, мг-мг, – и нетрезвым взглядом указал на предмет (то ли на чертежный ватман, то ли березовую чурочку), который обхватывал левой рукой.

– Что это? – поинтересовалась хозяйка, указывая на странный цилиндр. – Если ты дрова привез, так это тебе к завхозу надо. К Василию Поликарпычу.

– Да не. Мне это… Как его. Сдать бы… Кхы-кхы, – откашлявшись, человек, положил свою ношу на притулившуюся к крашенной казенной известкой стене деревянную скамью.

– Ты мне голову не морочь! Говори, чего приволок…

И в это самое время лежавшая на скамье «чурочка-ватман» вдруг стала выгибаться и издавать резкие звуки.

«Мы простынку-то размотали, а там дите! Девчушка! Да и то, по правде сказать, ниякое, ни дите, а нешто як твой общипанный пивень. Мы аж самлели, як такэ убачыли. Ей ж Бог, ноги подкосилися!» – называя себя на императорский манер на «вы», рассказывала сестра-хозяйка незнакомым с этой историей людям. Правда, таковых в городе почти не осталось, но если случался кто – тут уж рассказчица входила в раж: глаза ее размером в яблочко раечку округлялись до величины доброй антоновки, в голосе делалось заикание, в ногах крупная дрожь.

– Не жилец яна, – сказали мы. – Помяните, бабы, наше слово. Не жилец!

Жилец не жилец, а оформили девочку по порядку, имя дали. Хотели звонкое, революционное: Рева или Октябрина, но как-то не тянула девочка ни видом, ни весом на такое славное героическое имя. Подумав, решили назвать Вторнинкой, от вторника, того самого дня недели, когда она появилась в доме ребенка. Однако этому помешала втершаяся в обряд наречения религиозная отсталая старуха – промышлявшая детдомовской поломойкой Домна Васильевна, и за порядочный шмат сала уговорила заведующую дать девочке имя в честь святой Ефросинии, как выпадало на тот день.

– Оформляйте, – спрятав завернутое в марлю сало в шуфлядку рабочего стола, согласилась начальница.

– Федоровна, – приказала она сестре-хозяйке. – Вы как человек грамотный ступайте с Васильевной к секретарю и распишитесь в регистрационной книге.

Секретарь, канцелярский ангел, хлопнул резиновой печатью в регистрационной книге смертей и рождений, изрек значительным окающим басом: « ГОтОвО»!

– Все одно не жилец, – нервно дернув левой скулой, предрекла сестра, поставив свою подпись в графе «свидетель».

– Да, слабенькая девчушка, – согласно кивнула религиозная. – Да Бог даст, выживет.

Домна Васильевна плеснула на девочку водичкой, перекрестила и прочла, шамкая полупустым ртом:

«И Царю Небесный,

Утешителю

Душе Духа истины.

Иже Везде Сый и Вся Исполняй…»

Молитвами ли, или так, по случайности, но выжила Ефросиния, только вот беда – стала она Фусей-горбусей. Прозвище это пошло от горба. Трудно сказать, что стало причиной этого увечья: спондилит, рахит или искривление позвоночника.

– Ведьмярская порода, – бросали в Фусину деформированную спину злые языки.

Чистой воды вранье! Фуся вовсе не походила на ведьму, а скорей напоминала гнома из мультфильма о Белоснежке. Подвижное лицо с непонятным выражением не то радости, не то скорби. Осторожно-семенящая походка, которая присуща шахтерам. По-детски быстрая и мелодичная речь. Малахитового цвета загадочные глаза, хранящие некую даже и им неведомую тайну. Да и горб у Фуси скорей выглядел не горбом, а рюкзачком, в котором гномы таскают свои инструменты.

Одевалась Фуся ярко, на общем фоне серо-бурых телогреек и ватников, я бы даже сказал, эксцентрично. Найдет кусочек голубенького фетра – тут же беретик себе на машинке зингеровской сострочит. Попадется клубок желтых ниток – глядь, уж спицами стучит, а дня через два Фуся в новом желтом шарфике. Кожей красненькой где разживется – бежит в обувную лавку, смотришь, а Фуся в красненьких сапожках семенит…

После финансового техникума Фусю распределили бухгалтером в городской банк. Городской банк – это вам не скобяное производство: комнатуха в бараке, крысы под полом, да туалет на улице. Банк выделил молодому специалисту в подведомственном ему доме отдельную комнату + грядку + сараюшку + машину брикета.

И надо вам сказать, замечательный был дом. Конечно, кое-где подтекало, кое-где отваливалось, но внешне дом был великолепен. Островерхая черепичная крыша, бетонные портики, причудливые балкончики, высокие, из красного кирпича, печные трубы, массивная дубовая входная дверь, мозаичный пол в парадном. Ни дать, ни взять – замок посреди скокуреженных домишек и унылых фабричных бараков.

Квартирка, правда, досталась – одно название, что квартира: маленькая, темная и сырая. Ну, а что хотеть от бывшей барской ванной? И на том спасибо. Через месяц квартирку ту было не узнать. Светлые занавесочки придали ей света. Пестрый коврик на полу, беленькие вязанные крючком накидочки на диванных валиках и настольная лампа с изготовленным Фусей бархатным абажуром – уюта. Горшки с красной геранью и фиалками – изящества.

На Фусиной грядке не как у всех: лук да картопля. Нет, там цвели диковинные настурции и причудливые георгины.

«Валенки, валенки. Не подшиты, стареньки», – правдиво пели отворенные летние окна.

«Besame, besame mucho», – эротической латиноамериканской мелодией отвечала им Фусина форточка.

Опять же, в Фусином сараюшке жили не кабанчики и куры, как у всех, а ютились колченогие коты и бесхвостые собаки. Вообще, возле Фуси постоянно вился шлейф из бродячих животных и убогих личностей, которых она привечала и выхаживала. Но вот беда: стоило только несчастным окрепнуть и стать на ноги, как они тут же прибивались к новым, более сытым и перспективным хозяевам. Мало того, устроившись и обжившись на новом месте, они при встрече со своей спасительницей начинали фыркать и злобно лаять.

А дворняга по кличке Тузик, вытащенный когда-то Фусей из-под тележных колес и выхоженный ливерной колбасой, сорвавшись как-то с цепи, укусил свою благодетельницу за икру!

К сожалению, это касалось не только животных. Валик Босый, баклан, «ломавший тальяну» на вокзальной лавке и приведенный из сострадания Фусей к себе домой, год спустя отъевшийся на Фусиных харчах, говорил в приватных беседах: «Я на хозяина восемь лет рога ломил не для того, чтоб с такой чмарой шконку давить!» Потом был проигравшийся и скрывавшийся от должников картежник Гера Туз. За ним последовал алиментщик Стасик.

– Ведьмярская порода! Чует ее живая душа и бежит сломя голову! И этот сбежит! – предрекали злые языки, когда в Фусиной квартире поселился новый мужчина, представившийся соседям как Исаак Иванович Янович.

– Жидович он, а не Янович. Я таких Яновичей-Жидовичей на зоне видал-перевидал, – утверждал заводила «козла» и «храпа», отсидевший по бытовой статье Олежка Череп.

– Не мети, Череп. На кой Жидовичу Фуська? Они только со своими Сарками да Бэллками магний трут, – возражал ему оттянувший по 102-й Алик Теркин.

– Кто, я мету?! Я фуфло гоню? Ты секи сюда, бык ты доенный. Исаакович – раз. От бухла рыло свое воротит – два. Не рамсит – три. Еще предъявы есть?

– Так он же не Исаакович, а Иванович, – возражали картежники.

– А какая, на хер, разница! – давил лыбу Череп и объявлял храп.

– Не, мужики, Олежек правильно толкует. Чего он в ней нашел, в каракатице ентой? – защищал Черепа плешивый мужичонка Нилович. – Ни вида, ни брида. Ни этого самого, – Нилович сально хихикал.

– Я так кумекаю. Или он на ейную хату хочет лапу положить, либо Фуська его пришить надумала.

– Фуська? – удивлялись картежники. – С чего бы это?!

– Да мало ли. Может, ен премию получил.

– Да ну! У нас той премии – сам задавишься. За спортлото, может, и пришьют, а за премию вряд ли…

В отличие от предыдущих Фусиных сожителей, деклассированных и малосимпатичных, Исаак Иванович был человеком серьезным и мало сказать симпатичным. Красивым! Высокий, с веселой детской ямочкой на волевом подбородке. Ни дать, ни взять Кирк Дуглас в роли «Спартака».

Исаак Иванович рано овдовел, но так и не женившись, один вырастил сына, который к тому времени, когда Исаак Иванович поселился у Фуси, заканчивал университет.

– У этой Фуськи весь ум в горбе! – чесали языками дворовые бабки. – Ясно як Божий день, амбал ентый хватеру Фуськину захатеу.

– Да зачем же она ему? У него и своя есть, – возражала им Фусина подруга, библиотекарь Софья Васильевна.

– Своя? Тумкала ты, Васильевна, тумкала. Своя! Так сваю ен сыну оставить, а с горбаткой нашей знаете, что сделае? Аж и говорить не хочется.

– Да чего он с ней сделать-то может?

– Чего! Чего! А таво! Вы то хоть знаете, где яна яго подцепила?

– Нет, а где? – любопытствовала библиотекарь.

– На кладбище!

– Ворожила сучка! Во ведьмярская порода! – вступали в разговор злые языки.

– Да не! Ее Федоровна с 10 квартиры оградку попросила мужику своему покрасить. А у этого, Фуськиного, там рядом могилка бывшей женки. Ну, Фуська с этим амбалом вась-вась, шур-мур и с кладбища вместе-то и умотали.

– Ну так что? Ну и познакомилась. Вдовцы – люди положительные. Не то, что женатые. С ними свяжись, так баба явойная глазища кислотой-то и выжжет, – вбросила реплику молодая бабенка, крутившая любовь с женатым водопроводчиком из местного ЖЭКА.

– А то, и что! Что тисканет он горбатую нашу и возле первой своей и положит, чтоб далеко не бегать. Хватеру ейную приберет, а нас по судам, да по следствиям затаскают.

– Ну что вы такое говорите. Любит он ее! – обрывала их Софья Васильевна. – Сядет возле нее, руку гладит и говорит: я тебя, Фуся, всю жизнь искал. Вот как! Сама видела.

– Так Фуська и правда баба-то хорошая, работящая, а что горб, так то только хорошо. Хвостом крутить не будет. Щас знаешь, какие вертвлюшки пошли, швырк, тырк. Бацылки одни на уме, – поддерживала Софью Васильевну перехватывавшая у Фуси когда чесночину, когда цибульку, когда маслица, а то и рубль-другой соседка Сазоновна.

– Любит! Ай-я-я-й! В зеркало бы на себя посмотрела, грымза забубенная!

Шли месяцы. На Фусиной грядке цвели георгины, а непьющий и равнодушный к «храпам и козлам» Исаак Иванович вырезал причудливыми резаками деревянные безделушки в оборудованным им для этих целей сарайчике.

– Топор точит. Замочит горбату, как Раскольников старуху, – глядя на раскрытую сарайную дверь, пророчествовал дворовой интеллектуал Б. Голованов.

Но Исаак Иванович мало того, что сам Фусю не мочил, но даже и муху к ней не подпускал. Ходили они всегда вместе. Утром, смотришь, бегут на остановку, и после службы вместе шагают к подъезду. Обращался к своей супруге Исаак Иванович только на «вы» и иначе как Фусенька ее не называл… В первое же лето Исаак Иванович отвез свою Фусеньку «поправлять здоровье» на юг.

– Ишь, здоровье поправлять! Горбатого могила исправит! – восклицали недоброжелатели.

На Новый Год – Фусеньке колечко. На Восьмое марта – к Фусеньке с гвоздичками.

– Исаак Иванович, мы вам в этом году непременно новое пальто на ватной подкладке справим, – приставала к супругу Фуся.

– Нет уж, Фусенька, прежде мы вам дубленочку организуем. Я уж в одном местечке и договорился.

– А что ж это вы, Исаак Иванович, свой кусочек тортика не скушали, – интересовалась Фуся.

– Так это я вам на завтрак, Фусенька, оставил. Вы уж у меня такая сладкоежка, – улыбаясь, отвечал Исаак Иванович…

Прошло два года. Окончив университетский курс, женился сын Исаака Ивановича.

– Конец горбатой. Теперь если не Жидович ее пришьет, так сынок евойный Фуську приделает, – авторитетно заявили злые языки.

Но сын, женившись, переехал в другой город. Так мало того: родившуюся дочь «жидовический» сын возьми да и назови в честь Фуси Ефросинией!

– Ой, Софийка Васильевна (кого любила, Фуся называла ласкательно: Марьюшка, Валюшка), – по-детски всхлипывая, рассказывала Фуся. – Такая девонька хорошенькая. Дай Бог ей здоровья. И все говорят – личиком вся в меня…

Вскоре Фуся с Исааком Ивановичем сменяли в Фусином доме две своих однокомнатных на одну приличную с балкончиком двухкомнатную. Плохо только, что балкончик выходил на кладбищенский двор.

– Это ничего, что сейчас мы живем рядом с кладбищем. Зато потом мы будем жить рядом с домом, – шутил Исаак Иванович по этому поводу…

Шли годы. В зимние дни об Исааке Ивановиче с Фусей забывали. Но как только наступали теплые весенние дни, людская молва вновь бралась за эту парочку любящих друг друга сердец.

– Гляди-ка, опять на гряде ведьмярские травы свои садит! – шипели суеверные бабы, вспахивающие свои огороды под перспективные для продажи лук и картоплю. Действительно, с приходом Исаака Ивановича Фуся, кроме своих георгин и настурций, стала высаживать травы: чабрец, мяту… Исаак Иванович был большой любитель цветочных чаев. А в воскресные дни Исаак Иванович с Фусей отправлялись на рынок. До обеда слышался там бас Исаака Ивановича, спорившего с торговками. Возвращались с рынка в зависимости от сезона то с вишенкой, то с огурчиками, то с капусткой. Высокий, плечистый, груженный корзинами и сумками Исаак Иванович впереди, чуть сзади маленькая, дробненькая, с легенькими сеточками и авоськами – Фусенька. Каждые пять минут Исаак Иванович останавливался и, медленно поворачивая голову, смотрел, не потерял ли он Фусю. В такие минуты он был похож на добрую лошадь.

– Ишь, опять поперли! Кулачье! И куда этой горбатой столько? – злобствовали соседки.

Возвращаясь с базара, Исаак Иванович не бросал все купленное в кучу и кое-как помывши: варил, солил и консервировал, а указывая на помидор, который вертел в руках, спрашивал:

– Вы как, Фусенька, думаете, куда годится сей молодец – на маринад или на засолку?

– Я так думаю, Исаак Иванович, что ему самое место в аджике.

– Полностью с вами, душа моя, солидарен! – радостно восклицал Исаак Иванович, отправляя «молодца» в кучку, шедшую на аджику.

К зиме балкончик заставлялся корзинами, ящиками, бочками, кадками и морозоустойчивой стеклотарой.

– Во кулачье, – шипели злые языки. – Продразверстки на них нет!

Как-то в необычайно урожайное лето Фусенька заболела. Исаак Иванович лечил ее травяными чаями, возил к врачам и бабкам, но Фусенька быстро угасала и к первому снегу умерла.

– Это он ее бутулизмом отравил. Помните, кольки грибов он в это лето припер? Теперь заживет барином! Балкон – что овощной магазин. Любая краля пойдет…

Но никаких краль Исаак Иванович не водил, а каждый день, постаревший и ссутулившийся, ходил к своей Фусеньке. Шел, скрипя ботинками по занесенным снегом кладбищенским дорожкам, с поникшей головой и тусклым взглядом, среди похилившихся крестов и черных голых деревьев, точно заплутавший путник в таежной глуши, а подойдя к могилке, что-то поправлял, что-то подчищал, и затем долго стоял неподвижным, живым обелиском у Фусенькиного изголовья, пока запирающий на ночь кладбище сторож не уговаривал замерзшего Исаака Иванович ступать со двора. Исаак Иванович тяжело вздыхал и понуро брел, всякую минуту оборачиваясь к Фусенькиной могилке. Вечером, пока кладбище не пропадало в зимней ночи, Исаак Иванович стоял у окна и смотрел на Фусенькину могилку, которая хорошо была видна из его квартиры. После сорока дней несчастный Исаак Иванович вроде чуточку ожил, посвятив себя хлопотам об оградке и памятнике, но к весне, так и не закончив начатое и оставив на разграбление соседям бочонки с солениями и ящики с антоновкой, переселился к своей Фусеньке.

Спустя год сын Исаака Ивановича установил на могиле отца и горячо любимой им Фусеньки черного гранита памятник, а лучший городской гравер выбил на камне незамысловатую эпитафию:

«Здесь покоятся сердца, познавшие любовь».

Она и сегодня хорошо видна из окна квартиры этих утихших навеки сердец, где давно уж живут новые квартиросъемщики.