Амаяк ТЕР-АБРАМЯНЦ. Харон

РАССКАЗЫ

МОЛ

– Раньше до конца этого мола ходить запрещалось, – сказал мужчина.

– Почему? – спросила женщина.

– Боялись, как бы никто не удрал в Финляндию, – усмехнулся мужчина, – вплавь, через море… Теперь-то, думаю, можно, теперь здесь свободная страна…

– Пошли! – решительно сказала женщина.

– Может, не стоит, ветер-то какой! – их лица обжигал и дубил, казалось бы, не очень быстрый, но какой-то всепроникающий ветер, идущий валом из необъятной равнины зимнего моря.

– Пошли! – азартно сказала женщина и, не дожидаясь ответа, направилась вперед.

Бетонная дорога, лежащая на гряде валунов, уходила далеко вперед, слегка изгибаясь влево, с красной башенкой-стаканом на конце – маяком. Слева от мола белело поле – покрытое льдом устье реки, справа и впереди дымилось серо-голубое море, позади оставался черно-зеленый каракулевый воротник соснового бора.

С явным неудовольствием мужчина последовал за ней, он предпочел бы сейчас походить среди сосен в тишине и безветрии, но спорить с ней, как всегда, было бесполезно.

Он имел уже опыт хождения по льду залива в этих местах. Это было еще в студенческие годы: хотя ветер тогда и не казался таким сильным, как сейчас, он промерз так, что на неделю свалился с воспалением легких и, вместо того, чтобы любоваться прекрасным средневековым городом, лежал в комнате няни, из лечения признававшей лишь настой водки с ромашкой, созерцая обои и перечитав кучу пустых книг. Но разве ей все это объяснишь?..

Ветер проникал в каждую щель: за пазуху сквозь рыхлый шарф, за воротник, под полу куртки, заставляя екать сердце.

Они шли вперед, и было жутковато смотреть, как этот невыносимый ветер шевелит ее открытые, длинные рыжие волосы. Он крикнул ей, чтобы она надела платок на голову, она не ответила.

«Вот так и всегда с ней, – с раздражением подумал он, – создаст проблему, а ты из нее потом выпутывайся как хочешь!… Да еще сама заболеет…»

Больше всего он боялся заболеть и очутиться в дурацком беспомощном положении в чужой стране, с капризной женщиной, и еще больше разозлившись на нее, отбросив ложный стыд, решительно загерметизировался: туго затянул пояс, капюшон вокруг лица, задернул молнию до подбородка… теперь ветер не студил шею, не проникал до сердца. Из открытых мест оставалось лицо, будто стягиваемое маской так, что любое слово и улыбка требовали некоторого усилия, да полоски кожи между перчатками и рукавами, превратившиеся в жгучие браслеты.

Они прошагали вперед около минуты, и тут, неожиданно для него, она все-таки остановилась и, рассмеявшись, стала надевать на голову платок, превращаясь в нечто далекое от моды, сельское: «Нет, все-таки слишком холодно!»

Ее темные глаза художницы восторженно и азартно блестели, и этот восторг постепенно стал передаваться и ему.

– Боже! Ты посмотри только, какая красота!

Он и вправду не видел раньше ничего подобного, хотя бывал на этом молу не раз, но летом – зимою он здесь не ходил из-за этого жуткого ветра с моря.

Бетонные стенки мола были фантастически украшены натеками, наплывами льда, бледно-голубоватыми и зеленовато-голубыми бородами сросшихся сосулек, круглые головы валунов покрывала празднично сверкающая блестками крупная белоснежная зернистость с бахромой тоненьких висячих у основания ледяных капель… Мелкая вода была такой чистой и прозрачной, какой она никогда не бывает на Балтике летом, чистой до холодной голубизны, сквозь которую чуть подрагивали, будто от невероятного холода, голубоватые, белые, желтые и коричневые донные камни.

Она захотела посидеть среди белых от многослойного инея валунов и сфотографироваться, что тут же и было исполнено, а потом они снова шли вперед, в открытое море, под наваливающимся оттуда студеным ветром и, несмотря на то, что уже, как могли, укутались, ощущалось, насколько эфемерно человеческое тепло перед этой огромной, высасывающей его массой влажного холода.

– Может, вернемся? – на всякий случай спросил осторожно мужчина.

– Нет, нет, мы дойдем до конца…

– Когда вернемся, надо принять водки, – мечтательно сказал мужчина, подумав, что это и будет самым верным способом не заболеть.

– Нет, нет, тебе нельзя. Ты слишком много пьешь! – возразила она.

«Вот еще! – подумал он, снова раздражаясь, – даже забота у нее, и та какая-то шиворот-навыворот, не там, где нужно… Все равно выпью, иначе заболею!»

Прозрачная голубая вода была покрыта тончайшим, невидимым для глаза слоем льда, который обнаруживали бесстрашные, презревшие холод утки – там, где они садились, ныряли и проплывали, разгоняясь, хлопая крыльями, становились видны неподвижные, будто начерченные тонким карандашом на поверхности края лунок и дорожек с мелкой стекловидной зернистостью. Медленные, будто масляные, волны скованно шли одна за одной к берегу, плавно выгибая, но нигде не взламывая этот тончайший невидимый лед – море замерзало…

– Боже! Боже! – только восклицала женщина, а он молчал, пораженный тем новым, что видел.

Они снова шли вперед. Остановились, когда дальше идти было некуда, у маячного фонаря, за гранеными стеклянными стенками которого мерцали сверхмощные лампы и оптические тарелки.

Впереди дымилось серо-голубое море, пар скрывал незабвенный силуэт любимого и потерянного навсегда города.

Белое поле льда в устье реки слева здесь было рассеченным множеством трещин и трещинок на мелкие кусочки, будто вымощено плиткой, которая, ближе к краю воды, колыхалась, рассыпчато и тонко перестукивалась, когда набегала волна.

Все внутри так остыло, что ветер уже не казался столь холодным. Здесь была та тишина, когда каждый звук приобретает особое значение – легкое посвистывание ветра в щель, которую он нашел-таки между щекой и капюшоном, резкое хлопанье утиных крыльев, рассыпчатое перестукивание ледышек… И так неодолимо притягивала взгляд дымчатая серо-голубая мгла на горизонте, вечная мгла полуночных морей, чуждая всему человеческому, слишком человеческому, голая и суровая, как протестантский храм!

– Вот это да! – выдохнула женщина, нос ее раскраснелся, и, посмотрев на его красно-синий нос, добавила полувопросительно: – Ну, хорошо ведь, что мы сюда пришли?

– Здорово! – крякнул он, разжимая зубы и заставив маску улыбнуться.

…Идти назад было легче: ветер дул в спину, но когда они дошли до начала мола, он почувствовал, что выстыл до костей, а ноги обледенели и еле ему повиновались.

Они прошли мимо кудрявых сосен, оказались на шоссе, пересекли его. Здесь, на углу, как и прежде, находился магазин.

Миновали прилавки с детскими и рождественскими игрушками, прилавки с продуктами, в конце залы находился небольшой кафетерий – три столика у буфета. И так чудесен был этот переход ко всему человеческому, слишком человеческому – чистому теплу, кондитерскому запаху, кофейному аромату, живым огонькам свечей, трепещущим в пузатых плошках на столах!..

Они выпили по чашке горячего кофе, закусив пирожными, – казалось, лучшего места на свете не существует. В припорошенных снегом хвойных гирляндах за окном весело мигали лампочки и откуда-то звучал уютный мотив детской шарманки «Merry Christmas»… Горячий кофе отогрел сердце, и оно стало биться веселее, бодрее, однако тепло все еще не достигло рук и ног, и он с тоской посматривал на заманчиво блестящие этикетки бутылок.

– Может быть, еще возьмем спиртного? – снова сделал он попытку, – советую…

– Нет, ни к чему это, – упрямо сказала она и встала, – Надо посмотреть, что здесь есть…

– Тогда ты посмотри, а я посижу, – кивнул он.

Когда она исчезла в толпе среди прилавков, он нащупал в кармане деньги и достал их. О, эстонские кроны! – ни бросающихся в глаза орлов, львов, ни змей, ни волков, ни скачущего на лошади воина, машущего мечом, и прочей грозной неодушевленной государственной и воинской символики: пейзажи, портреты высоколобых интеллигентов – писателей, деятелей науки и культуры… Он полюбил их, как можно полюбить живописные произведения: желтые однокроновые, с изображением старого замка под небом с плывущими в нем легкими облаками, розовые десятикроновые, с великолепным дубом на поляне, в густой, ювелирно прорисованной листве которого был различим каждый листок, в особенности же нравились ему синие стокроновые с благородным молодым лицом эстонской поэтессы на одной стороне и расшибающимся о жуткие скалы бурным морем, которое она воспевала, с другой… если бы не цифры в уголках, они вполне могли бы сойти за великолепные миниатюры, вполне пригодные, чтобы украсить стены квартиры. Через эти дензнаки, как ни странно, просвечивал характер нации, не поддавшейся опрощению, сохранившей чувство прекрасного и в самом малом. В сущности, именно это сохранение элементарной бытовой культуры и воспрепятствование опрощению, которое позволило бы их бесследно растворить в океане СССР, а не рейды лесных братьев, и было настоящей борьбой эстонцев за независимость. Даже при власти коммунистов здесь было всегда лучше, чище, уютнее, чем в остальном Союзе. На призыв старшего брата «Эй, мужик, будь попроще!» – эстонец с ехидной улыбочкой отвечал: – «Эй»… – Это и было их настоящей антисоветчиной, против которой оказались бессильны и танки, и КГБ.

Со вздохом он увидел, что осталась последняя стокроновая бумажка, которую предстояло разменять.

Он подошел к буфету. За окном ветер срывал снег с карниза, мигала лампочка в хвойных ветвях, звучал мотив «Happy Christmas!»… Завтра на Ратушный площади, перед елкой с белой Вифлеемской Звездой на верхушке, президент поздравит граждан с Рождеством… Даже не верилось, что лишь несколько лет назад эта страна избавилась от полувекового ига коммунистов!

Холод еще оставался в руках и ногах и, чтобы разжать спазмированные сосуды, требовалось не какое-нибудь легкое винцо, а сорокаградусный таран.

Он взял сто пятьдесят граммов коричневого бренди и вернулся за стол. Думая об эстонской независимости, глоток за глотком выпил обжигающую ароматную жидкость. Всего за каких-нибудь полторы-две минуты руки и ноги согрелись, вселенский холод ушел из костей, теперь он понял, что не заболеет, и развеселился. В пространстве реяла золотистость, делающая окружающее слегка фантастическим, а возвращающуюся женщину – добрее.

Он подошла к нему и только молча глянула на пустой стакан:

– Пойдем?..

Они шли к автобусной остановке мимо аккуратных небольших коттеджей с острыми крышами, покой которых сторожили от ветра с моря горделивые оснеженные сосны. Потом автобус нес их вдоль берега залива, по голубой глади которого рассыпались большие и маленькие валуны, будто белые медведицы с медвежатами. Они стояли на площадке у задних дверей, народу в автобусе было не так уж мало и, глядя на молчаливых людей, она тихо и удивленно сказала:

– Как странно, у них такой будничный вид, а рядом – море!..

НИКУДЫШНАЯ ФАМИЛИЯ

Поговаривают, не фамилия красит человека, а человек фамилию. Говорят-то говорят, только у Лёшки по фамилии Перемудрин совсем по-другому складывалось. В детском саду ещё ничего, а как в школу пошёл, так одноклассники ему из-за этой фамилии проходу не давали. Как только не изгалялись, как только не дразнили: и перемудрилкин и перемурзилкин (это самое лёгкое), и передурилкин, придурилкин, и перепупкин (это девчонки), и перепопкин, и перемудилкин, (каждый день приносил всё новые и прозвища и всё более неприличные) и даже перебзделкин – ещё бы, в тот раз за ним их с десяток гналось! А потом встали под его окно, что на втором этаже, дико приплясывая и выкрикивая хором: «Перебзделкин!.. Перебзделкин!.. Перебзделкин!..

Лёша грустно смотрел из окна на их кривляющиеся рожи, потом отвернулся, пошёл к себе и заплакал. Свою фамилию в тот день он окончательно возненавидел. Обидно было и то, что даже учительница Алла Александровна, когда он ошибался у доски, смешно надувала свои толстые щёки, выдавливая их двумя кулаками, и всякий раз говорила: «Пуф-ф, ну, что-то ты здесь, Перемудрин, перемудрил!» – и весь класс хохотал. И оттого он стал ещё больше бояться выходить к доске и всё чаще ошибался, оговаривался, даже зная правильный ответ.

– Мама, – сказал он, когда она пришла с работы, – у тебя до папы какая фамилия была?

– Каптелина, – улыбнулась мама, – только какое это теперь имеет значение? А ты плакал, что ли? – увидела она у него под глазами синяки.

– Мам, я хочу другую фамилию – твою!

– Зачем? – удивилась мама.

– Меня дразнят перемудрилкиным всяким… Мам, а можно мне твою фамилию взять?

– Да дураки они все, – сказала мама, – хорошая у тебя фамилия, необычная, я гордилась, когда замуж выходила: И потом – папа обидится…

– Папа не обидится – он почти всё время пьяный спит.

«А может, он и пьёт оттого, что у него такая фамилия», – вдруг подумал Лёша.

И тут стала она говорить то же самое: мол, не фамилия, а какой сам ты есть, важно. А есть фамилии и похуже, а люди ими гордятся: вот поэт Тряпкин – хороший поэт был, знаменитый художник Петров-Водкин! А футболист Смертин?..

Но на следующий день снова продолжились издевательства. Напрасно Лёша пытался объяснить этим дикарям, этим филипповым, галкиным, леоновым, цымбалюкам, голубятниковым, что был хороший поэт Тряпкин, отличный футболист Смертин, и даже у их соседа, лётчика гражданской авиации, что в Антарктиду летал, всегда аккуратного, подтянутого, сдержанного, фамилия Косоротов… Но они не слушали его. Только и знали верещать: «Перебзделкин!.. Перебзделкин!.. Ладно бы только ругались, так ещё пихаться стали! Даже девчонки обнаглели: Лялька Казначеева стукнула его по голове учебником алгебры, а Алла Семёновна объясняла на уроке новую тему, извлечение квадратного корня из числа, и Лёша ничего не понял. Понял он только одно, что вследствие удара учебником у него произошло сотрясение мозга, и больше он ничего нового никогда воспринимать не сможет.

И стал Лёша с тех пор учиться всё хуже и хуже, открывая его дневник, мама всё чаще грустно кивала головой, и Лёша уходил плакать на стройку соседнего дома, всласть нарыдаться, чтобы никто не видел. Найдя тихий уголок в пустой холодной неоштукатуренной комнате, он давал полную волю слезам и, извините за суровую правду жизни, соплям. Однажды его там застали бандиты, то есть шпана, то есть те старшеклассники, которые учиться не хотели, а курили, дрались без причины, пили вино, нюхали какую-то гадость и ходили с ножичками. У главаря их была кличка Светило из-за фамилии Светильников. Вполне хорошая фамилия – живи и радуйся! Но он почему-то всегда стремился кому-то напакостить. Этого Светилу боялись и уважали все из-за того, что его старший брат сидел в тюрьме за грабёж.

Лёша даже не заметил, как они вошли в комнату. Светило положил ему руку на дрожащее от рыданий плечо и спросил:

– Пацан, да кто тебя так обидел? – Скажи только, мы ему таких навешаем!

– Я… я… – размазывая слёзы и сопли, прорыдал Лёша. – Снова двойку по математике получи-ил!

Светило на миг обомлел, вытаращился, но потом развернулся к своей ватаге и махнул лапой:

– Засада, пацаны! Валим!

И вот, наконец, однажды представил себе Лёша – ещё сколько лет в школе ему придётся терпеть свою фамилию, а там и в армии, и, может, всю жизнь, и стало ему так плохо, что решился он после уроков в пятницу утопиться.

Речной затон был недалеко от школы. Туда и побежал Лёша. По хлипким деревянным мосткам дошёл до края, снял ранец и стал готовиться топиться. Вода была чёрная, мутная, рядом торчали камыши, нахально квакали безразличные к его жизни и смерти лягушки, и Лёша Перемудрин перед тем как прыгнуть, стал вспоминать все свои горести, все обидные прозвища.

– А ты чего здесь делаешь, Перемудрый? – вдруг послышался рядом голос. Лёша оглянулся и увидел Ляльку Казначееву, между прочим, самую красивую девочку в классе.

– Как чего? – буркнул Лёша, вспомнив, что она огрела его алгеброй и с тех пор успеваемость у него резко ухудшилась. – Топиться буду!

– Вау! Конкретно? – Лялька удивилась, выпучив глаза.

Лёша кивнул.

– А зачем? – полюбопытствовала Лялька.

– А затем! – твёрдо сказал Перемудрин.

– А-а, – покачала головой Лялька, будто поняла. – Только здесь не утопишься.

– Это почему?

– Мелко, – пожала плечиками Казначеева. – Вишь камыши растут – вымажешься только.

– Тогда я на дамбу пойду, – с горечью сказал Лёша, поднимая рюкзак, – там глубже.

– Да зачем топиться-то, во дурак! – загородила ему собой путь Казначеева. Её сердце давно рвалось к чему-то необыкновенному, к подвигу или наоборот, в общем, к такому поступку, чтобы все люди вокруг ахнули и сказали: «Ну, Казначеева, во даёт!».. А тут, она почувствовала сразу, намечалась такая возможность: спасение какой-никакой, а жизни!

– Нет, ты сначала скажи зачем, у тебя любовь? – спросила она, и глазки её лисьи загорелись. – Ну скажи, я никому, до гроба!

– Какая там любовь-морковь, просто жизнь плохая! – понурил голову Перемудрин.

Лялька только рассмеялась:

– Да какая же плохая, хор-рошая!

– Плохая!

– Хорошая!

– Плохая!

– Хорошая!

Когда они, наконец, немного устали спорить, Лялька спросила: «Ну, а почему плохая-то?»

– Перемудрин долго на неё смотрел, прикидывая можно ли ей доверять или нет, но поскольку выбирать здесь было не из кого, он спросил:

– А ты никому не скажешь?

– Никому.

– Поклянись!

– Мамой клянусь, котом Васькой, чем хочешь, до гроба!

– Слушай, Лялька, ты ж сама видишь, как мне моя фамилия жить не даёт.

– Фи… А я то думала!

Тут Лёша неожиданно пристально стал глядеть на Ляльку, да так, что она даже чуть не смутилась.

– Слушай, Лялька, ты друг?

– А то!

– А давай поженимся, и я твою фамилию возьму. Ты не боись, на следующий день разойдёмся, но у меня твоя фамилия будет. Вон сколько по телеку показывают – фиктивный брак! Я знаю, бывает, когда фамилию жены берут. У евреев, к примеру, часто…

– А ты еврей?

– Да нет, – печально вздохнул Перемудрин.

Лялька немного задумалась. Откровенно говоря, ей самой её фамилия не нравилась, но она об этом никому не рассказывала, а тут даже кому-то понравилась!

– Ну, ты даёшь, мы ж ещё маленькие!

– Годы летят, – мудро заметил Перемудрин.

– Это типа жениться, значит?

– Типа да.

– Ну ва-аще!

Откровенно говоря, планы у неё были другие: стать Левицкой. Нравилась ей эта фамилия и Боря Левицкий. Боря Левицкий был в классе единственным отличником, к тому же еврей, а все евреи умные, и в Америку, сказочную страну, уедут, где Голливуд, Дисней-Ленд, небоскрёбы и жизнь, как в кино. Боря Левицкий обязательно туда поедет и станет там миллионером, а вдруг упрётся – так она заставит!

Но Боря Левицкий всё учился и учился и на Казначееву вроде как внимания ноль, и это Ляльку напрягало. Зато хулиган Полтораков проходу не давал: зимой снежками больно кидался. А весной увязался «охранять» (от кого? от себя, что ли?) до самого дома. И песенку напевал, дурак: «Увезу тебя я в тундру на оленях, в дальние края!» Какая тундра? Какие олени? – ей небоскрёбы нужны, автомобили крутые, виллы, яхты… И Гарик Бабаян из старшего класса будто случайно встретился с ней на лестнице: похвастал, что через месяц отец ему обещал мопед купить, пригласил покататься, и она не смогла отказать.

Одним словом, сложная личная жизнь намечалась у Ляльки Казначеевой.

Поэтому после Лёшиного предложения она пожевала нижнюю губку и вдруг сказала:

– Знаешь, я тебе одну тайну тоже скажу!

– Ну?

– Я уже другому обещалась, сказать кому – не могу, тайна до гроба!

– Да ну, – приуныл Перемудрин.

– Честно говоря, я бы рада была помочь, но сам понимаешь – клятва!

– Ну, тогда я пойду на дамбу! – вздохнул Лёша, снова поднимая рюкзак.

– Подожди, – остановила его Лялька, – есть идея! А что, если тебе Купцову попросить? А хочешь, я сама с ней поговорю?

Купцова была толстая и некрасивая девочка. К тому же её фамилия не показалась Перемудрину такой уж привлекательной.

– Не, – качнул головой Лёша, – лучше на дамбу.

– Да почему же, всё будет в шоколаде!

– Купцовым не стану, – нахмурился Лёша.

– Слушай, – наконец сообразила Казначеева, – а с чего ты взял, что у тебя фамилия плохая? У нас вот в классе Хачик Бабаян, брат Гарика. Так его поначалу все «хачиком» дразнили, так он только улыбался, а потом оказалось – это его настоящее имя, – мама его кричала: «Хачик, иди покушать!», – все и отстали: неинтересно стало. Стали Бабом звать, он и на это откликается… Даже загордился!

Настала очередь задуматься Лёше: если уж человек с таким именем живёт и счастлив…

– Ты, главное, не кисни, виду не подавай, и всё будет в шоколаде, – подбадривала Лялька.

– А зачем же ты меня тогда алгеброй? – усомнился Лёша в её искренности.

– Да чтоб смешнее было! А что, до сих пор болит?

– Да нет, квадратный корень из числа с тех пор никак не могу понять. Видно, сотрясение мозга тогда получилось.

– И нет, – живо возразила Лялька, – если сотрясение, люди падают.

– Ну, видно, маленькое, но как раз в том месте, где задачки по математике решаются.

Леша поднял ранец.

– Ну что, на дамбу?

– Не, – мотнул головой Лёша, – домой, устал я.

– Ну и правильно. Слышь, а квадратный корень получать – просто… – и она стала ему увлечённо рассказывать, как из числа извлекается квадратный корень.

Он ничего так и не понимал, но умно кивал и с удовольствием слушал её голос.

Однако с того дня что-то случилось. Перемудрин вдруг почувствовал, что все дразнилки и клички его не касаются, а как бы пролетают мимо, он больше не кидался на обидчика с кулаками, не ругался, не плакал, а лицо его становилось скучным и безразличным, будто зевнуть собирался. Оттого вскоре одноклассникам дразнить его надоело, и карьера Перемудрина в классе пошла неуклонно вверх. А как-то возникла новая кличка, на которую он отозвался – «Премудрый».

«Премудрый, пошли гулять!» – слышалось со двора, – «Премудрый, пошли в мяч!..» И успеваемость его стала улучшаться: всё чаще и чаще, открывая дневник, его мама улыбалась, внутренне хваля себя за верный педагогический подход к сыну.

– Премудрый! Домашнее задание сделал? Дай списать! – кидались к нему с утра перед приходом преподавателя, отталкивая друг друга, косяком двоечники – филипповы, галкины, леоновы, голубятниковы и всякие цымбалюки.

ОТЦОВСКАЯ ШИНЕЛЬ

Моему отцу необыкновенно повезло во время войны, которую он прошёл от Ленинграда до Берлина: с 1941 по 1945 год он не убил ни одного человека! Судьба распорядилась так, что в силу своей профессии хирурга он должен был исполнять работу, противоположную сути войны: не лишать жизни, а уводить от смерти. Уверен, за годы войны он поставил на ноги не менее дивизии.

Выжил чудом, даже не был серьёзно ранен, хотя десятки раз был на волосок от смерти: и под Мгой, и на Невском Пятачке, и на Невской Дубровке, и в Шлиссельбурге, куда его по простреливаемой немцами день и ночь Неве не раз командировывали… и под бомбёжками, когда гибли его помощники от осколков, а операцию приходилось продолжать…

Он никого не убил, хотя был один случай, когда был готов стрелять: не в немца – в своего…

Когда армия наступает, медицинские части от медпункта до медсанбата, естественно, расположены позади передовой, но когда армия отступает, а тем более разбита и бежит, о них вспоминают в последнюю очередь, и они остаются беззащитными перед наступающим противником. Так случилось в те дни, когда немцы под Мгой замкнули кольцо блокады Ленинграда и, прорвав оборону, немецкие автоматчики вышли прямо к земляной щели, в которой располагался полковой медпункт. В крытой земляной щели с двумя выходами скопились раненые, медсёстры, сандружинницы, врачи-офицеры, среди которых был мой отец, начальник медпункта. Отойти без приказа означало трибунал с однозначным приговором – расстрел. Тем временем в один из выходов немцы стали швырять гранаты. Изгиб щели позволял укрыться от осколков, но воздух так раскалился, что трудно стало дышать. Положение казалось таким безнадёжным, что некоторые офицеры, памятуя об уставе, по которому пленение приравнивалась к измене родине, доставали личное оружие и себе в голову… Кое-кто пытался всё же, движимый безумным инстинктом самосохранения, выскочить наружу, но падал обратно, сражённый автоматным огнём.

Но случилось чудо, короткое затишье: то ли немцы перезаряжали обоймы, то ли передислоцировались, двигаясь к Неве: неожиданно к ним в земляную щель спрыгнул солдат с перевязанной рукой и передал приказ начальства отступать.

Отец рассказывал обо всём этом не раз, как человек, пытающийся вспомнить и связать обрывки кошмарного сна. Подхватив раненых, солдаты, медсёстры и офицеры стали разом по четыре-пять человек выскакивать из дальнего выхода… Из ближайшего кустарника, метрах в ста, трещали автоматы и слышались крики: «Рус! Рус! Сдавайся!».

Бежали к Неве, но то, что увидели, было похоже на преддверие ада: весь берег усыпан трупами и ранеными нашими солдатами. И жуткий предсмертный вой стоял: «Не бросайте нас! Спасите! Спасите!» Этот вой он вспоминал с содроганием не раз. Бывало, жутко стонал, нечеловечески завывая во сне, – видно возвращалась его душа на тот берег Невы (о кошмарах своих он никогда не рассказывал). А, возможно, душа падала в детство, когда жители их армянской деревни выходили из окружения, и часть семей не успела – турки перерезали тропу. И тоже слышались крики и вой обречённых: «Спасите! Спасите!» (отставших согнали в сарай и сожгли заживо).

Солдаты, обезумев от страха, бежали к мосту, что был поодаль. Через Неву шли катера, переполненные ранеными, и вода тут и там взвивалась гейзерами от взрывов немецких снарядов. И в криках раненых на Неве ему, наверное, послышались и крики обречённых в далёкой Армении его страшного детства.

И тогда он приказал солдатам остановиться и грузить раненых на подошедший катер, но вдруг увидел злобные взгляды, руки, тянущиеся к оружию: пуля в спину тебе, офицер, и никто никогда не станет разбираться. «И тогда я был готов стрелять в своих, – хмурился он, вспоминая, – достал свой тэтэ… отступил, чтобы всех видеть…»

Отец в обычной жизни был человеком скромным, многажды жизнью уже битым и очень осторожным, а тут что-то случилось, стал грозить…

Он заставил солдат заполнить катер ранеными под завязку, и тот отвалил к другому берегу Невы, виляя между вспенивающими воду разрывами немецких снарядов.

Встретились им на этом берегу и остатки роты капитана Дерзияна, человек 50. Земляк! Но не до расспросов было. Несмотря на ситуацию, капитан был бодр, активен и организовал отход к железнодорожному мосту. Капитан сказал, что мост уже взорван нашими сапёрами, но через дыру переброшены доски – может, повезёт… И лишь на миг встретившись глазами с отцом, сощурившись, усмехнулся, сказав: «Эх, где же наша солнечная Армения?!»

Все, кто остался в живых, подхватывая раненых, побежали к мосту. Пока поднимались по насыпи, немецкий пулемёт изрешетил отцу полы шинели (он потом всю войну таскал её, наотрез отказываясь менять на новую).

Иногда я думаю: ну возьми этот пулемётчик на миллиметр выше, и не было б отца, а значит, меня, и не писал бы я этот рассказ… Что это: случай? Провидение?.. танец Шивы?.. Таких моментов в жизни отца, когда надо было сходу попасть в игольное ушко судьбы, ведущее от смерти к жизни, было множество… будто судьба хранила, может, чтобы по максимуму раскрутить перед ним свиток человеческих зверств и мучений…

Потом бег через мост, да ещё пытались удерживать раненых. Доски шатались под сапогами, и то и дело срывался кто-нибудь вниз, с криком летел, развевалась длиннополая шинель, чтоб навсегда уйти в суровые невские воды. И высоты отец боялся, как большинство, а тут прошёл как – неведомо…

И помнил отец тот миг, когда поразило безразличное спокойствие северной природы к тому, что творили меж собой люди: медленно плывущие по синему небу облака, стекло воды, жёлтая плакучая ива на берегу…

Добравшись до лесочка на другом берегу, где телеги ждали раненых, рухнул на землю и проспал сутки. А как только проснулся – к особисту: «Был приказ отступать?» – «Был…»

Судьба его хранила до конца войны, даже не ранило, а может, помогла прошитая пулями шинель?..

ХАРОН

Море качало, как люлька.

Сначала убегающая опалово-зелёная волна поднимала ноги, и голова оказывалась в водяной яме, и голубое небо отодвигалось ввысь, затем тело продолжало скользить, и ноги оказывались внизу, а голова у острого гребня, и открывался берег – тогда время от времени на лицо брызгал случайный гребешок, и воду приходилось стирать с бровей и глаз ладонью, чтобы яснее видеть. Штормило несильно, и в это время вода становилась мелово-зелёной, а в ясную тихую погоду она была синяя, и сквозь неё были видны, ближе к берегу, донные камни.

Было приятно от чувства невесомости и что почти не надо двигаться, только лежать, раскинув руки, а тебя качало то вверх, то вниз. Небо голубое, с пушистыми белыми облачками, разбросанными кое-где, а с гребней волн открывался диковатый берег: три круглые горы, покрытые курчавым лесом – две у моря, третья в глубине ущелья и светло-серая тучка меж ними, – ближние горы обрезаны обрывами у моря в косую жёлтую полоску, под одним углом у обеих гор – слои дочеловеческих эпох и сдавлений космической силы… Здесь, на Кавказе, береговые черты наивно просты и цельны, как детский рисунок, не в пример крымскому скалистому изяществу.

В ущелье – дряхлеющая турбаза со столовой, фанерными домиками, аллеей молодых сосенок, рыжей от опавших иголок тропинкой, стремящейся к морю по плоскому дну речкой Шепсной, в это время года узенькой, как ручей, а весной, судя по гальке, заливающей почти всю долину. Непонятной расцветки флаг развевается на длинном шесте недалеко от места её впадения в море. Отсюда иногда берёт телефон, а вообще связи с внешним миром никакой – ни телефонной, ни радио – не проникают в ущелье электромагнитные волны. От флага вправо подалее фанерная будочка лодочника с железной, затащенной на берег по идущим из воды над булыжниками рельсам, моторкой. Собственно, это единственный путь во внешний мир: со стороны материка дорога – никакая, опасная, и раз в неделю каким-то чудом привозит грузовик продукты для столовой. Когда штормит, как сейчас, отсюда человеку не выбраться – лодку не спустишь, побьёт сразу о камни, а узкую полоску между обрывами и морем, засыпанную крупными булыжниками, которую и в хорошую погоду преодолеть – проблема, заливает волной, и камни превращаются в штурмующие обрывы снаряды. Получается, как на далёком острове живём.

Но это не главное – главное тишина и безлюдье. Сентябрь, к тому же бархатный сезон, люди предпочитают проводить в посёлках и городах. Именно поэтому сейчас здесь только две, стремящиеся укрыться от посторонних глаз, группы странных людей: группа йогов с Урала и группа цигунщиков из Москвы: сейчас они гоняют энергию чи под сводом бывшей концертной площадки – по собственным меридианам, толкаются на расстоянии, учатся ею управлять, передавать другому, в сеть ловить (ну это уж только инструктор может!).

Я в это время предпочитаю море – вот ещё качнуло, ещё… Ах, хорошо… возвращаться неохота!.. А вернёмся мы морем через десять дней (если шторма не случится!) и перевезёт нас в Криницу, ближайший посёлок, связанный с большим миром нормальной дорогой до Геленджика, Харон из дощатой будки.

Чем-то сразу определяются лица из мира глубокой неволи. Худенький невысокий человек с руками-плётками, почти безволосым черепом, со светлыми неподвижными глазами, смотрящими на посетителя как на некоего чудака, пустого клоуна, насекомое, которому цены и в грош не будет. Лицо неподвижное, ко всему готовое – не улыбнётся, не нахмурится. Тонкие губы разжимаются редко, и то, если что-то спросишь, и сразу замыкаются – лишнего слова не уронит, а на «здравствуйте» – вопросительный взгляд: мол, сразу говори, что надо. Ходит всегда полуголый, в шортах хаки, кожа красноватая… Чем-то похож на Голлума из известного фильма.

Раз всё же выразил своё отношение к миру воли, когда сидели мы с инструктором на брёвнах плавника у будки и покуривали:

– И как вы здесь живёте? – Никакого порядка. Вот денег подзаработал, под матрац положил – украли… Да за такое в тюрьме!.. Там порядок чёткий! Сделал – ответь! А у вас каждый что хочет, куда хочет, и не найдёшь, кто… Какой порядок?

А что: в тюрьме – и телевизор есть, деньги припас – в ларьке можешь харч прикупить, даже бабу захотел – приведут! А здесь… – небрежно махнул рукой на фиолетовый горизонт. – Вот похолодает – снова сяду до лета…

Сколько ему – сорок? Пятьдесят? Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь по имени его окликнул: всё «Эй!» да «Эй», «Эй, лодочник!», «Эй, командир!»… Но дело своё делает чётко, как договорятся – в назначенное время выйдет, лодку спустит и очередных пассажиров возьмёт. Дело своё знает и аккуратно выполняет. Пока. И когда и какой ларёк грабануть, чтобы на зимовку в пенаты, уже, небось, прикинул…

– Как ВАС зовут? – однажды не вытерпел я.

Голубые глаза с испуганным удивлением поднялись на мою личность. С какой стати? – всегда – «Эй, лодочник!», «Эй, мужик!»…

Как вас зовут? – упрямо повторил я. Я привык обращаться по имени-отчеству, мне это нравится, ведь этим в определённой степени человеку показываешь уважение, а поспрашивать хотел о погоде на завтра.

Голубые глаза смотрели на меня: зачем? А может, я мент?

– Женя, – после некоторой паузы послышалось. Надо же, человеку под полтинник, а он просто Женя! Настал черёд удивиться мне. Голос его был негромкий, будто издалека, из почти забытого детства. Отчества я не дождался… Конечно, в своём мире у него имя другое, НАСТОЯЩЕЕ – «кликуха», «погоняло»; имя, которое я вытянул, принадлежало другому человеку из другой жизни, «до того». А по имени-отчеству к нему обращались лишь следователь, судья, прокурор… И, сросшись с кликухой, которую фраеру знать ни к чему, он внутренне отрёкся от отчества, отечества… связи с прошлым, и лишь это далёкое из раннего детства «Женя», которым boepb{e окликнула его мать, вдруг выпорхнуло.

Море было тихое, спокойное, лишь причмокивало мелкой волной.

– Женя, завтра нам на Криницу надо, к скольки подходить?

– К девяти… – и повернулся, уходя к своей станции – будке.

Утром за полчаса до назначенного времени мы с рюкзаками сидели на брёвнах у лодочной пристани. Море было не вполне спокойным, однако зелёные волны небольшие и без гребешков. Как погода поведёт себя дальше – непонятно, и мы немного беспокоились, ведь в случае задержки на завтра мы опаздываем на самолёт и имеем шансы повторить судьбу Робинзона Крузо.

Около девяти Женя вышел из домика в непродуваемой ветровке и высоких сапогах.

– Все?

– Да мы уж заранее тут. Лодку не побьёт о камни, потянет?

– Потянет…

Такого лица у него я ещё не видел: серьёзно-строгое, сосредоточенное (человек порядка!).Сдвигает лодку по рельсам в море.

– Залезайте!

Бросаем в лодку рюкзаки, вваливаемся и занимаем довольно удобные сиденья со спинками. Подумалось, что если бы того потребовал порядок, он с такой же ответственностью, без колебания утопил бы нас всех. И ларёк так же грабанёт, когда похолодает, будьте уверены. Сказано – сделано!!

Взвыл мотор, берег стал удаляться и разворачиваться с его серпантиновыми изгибами, Прощай, Красная Щель!

Лодку ведёт уверенно. В разговорах наших пустых участия не принимает, слова лишнего не уронит – ему бы Хароном работать, а приходится каких-то дураков и балаболов возить по побережью развлекаться. Может, потому и хмурый? Не скучай, Харон, не всё сразу – каждая твоя пристань нас делает ближе к ТОМУ берегу Стикса. Всех – и умных, и дураков, тех, кто так себе… Так что отчасти ты не слишком идешь против своего порядка.

Утро ясное, в чёрную и жёлтую полосу обрыв удаляется. Волны небольшие, стеклянно-зелёные, без гребешков. Внезапно в них возникло чёрно-серое гладкое тело дельфина с серповидным изгибом плавника. Оно уходило в воду так гладко, что между ним и водой возникло лишь несколько воздушных пузырьков. И небо, и тигрино-полосатый обрыв, и зелёные чистые волны, и свежий ветер в лицо бодрили, радовали… через минуту мелькнул ещё один дельфин, (а может, тот же, которого мы уже видели), вызвав новую вспышку острой радости. Только лицо Харона неподвижно, – то ли ему всё это успело надоесть, то ли главное правило тюрьмы – не выказывать своих эмоций: главное, время шло, и он приближал нас к иным, неведомым человечеству берегам.

А мы были пока счастливы. Широкой дугой всего за полчаса обогнули многочисленные извилины берега, образующие синусоиду мысков и заливчиков, с узкой каменистой полосой между горами, обрывами и морем, по которой мы чуть более недели назад осмелились тащиться пешком с моей ведуньей Татьяной и моими полупарализованными ногами (один Бог только знает, как я не сломался или не получил растяжение на тех грудах булыжников!). Весь путь у нас занял тогда часов пять – от двенадцати как раз до момента, когда солнце неумолимо заваливалось за ближайший мысок, и оставалось до лагеря всего лишь одну бухточку обогнуть. Палочкой я нащупывал между булыжниками опору справа, а слева весь путь поддерживала моё равновесие моя Ведунья. Но вот тут, несмотря на волшебство феи и палочку, мои ноги окончательно отказались мне повиноваться. Я предложил здесь же мне и заночевать, но Татьяна сбегала к лагерю, и добрые волшебники, рослые парни-цигунщики поддерживая меня справа и слева доволокли до лагеря и опустили на кровать в фанерном домике, где я мигом заснул, не раздеваясь. Вспоминая это похождение, я слегка улыбался.

Всего полчаса, и мы причалили к песчаному, не в пример каменистой Красной щели благоустроенному пляжу Криницы со всякими приспособлениями для детишек, спортсменов и пенсионеров, обвисшими полотняными грибками от солнца, сложенными деревянными сиденьями, в это время просторному и пустынному. Наш Харон, едва мы выгрузились, завёл мотор и был таков. Трогательные прощанья со всякими «До свидания» или «Удачи!» выходили за рамки его правил. А может быть, его расстраивало, что в очередной раз не получилось достигнуть иного берега Стикса? Ну, а нас почему-то это не слишком расстроило, тем более, что совсем рядом находилась прекрасная маленькая шашлычная, вышибающая своим ароматом слюну. Шашлык был замечательным, может ещё потому, что я сказал молоденьким армянам обслуги несколько доставшихся мне от отца по наследству армянских фраз: «Вон цес»(как дела), да «Шат лав»(очень хорошо)… Мы запили мясо красным вином, заказали по мобильному телефону такси до Геленджика и отправились на пляж.

Море уже совсем успокоилось и теперь ярко-синее переливалось и подмигивало миллионом зеркал мелких волн, отражающих солнце. Здесь мы растянулись на ласковом песочке, и солнце не жгло, а грело. Возможно, последний раз в жизни со своей считающейся неизлечимой и каждый год прогрессирующей болячкой, я искупался. Вода была ласковой – материнский амнион, прохладной, я доплыл до буя, повернул назад…

Такси уже ожидало нас и, уезжая, я оборачивался ещё и ещё раз на эту синеву, на этот блеск, горизонт, будто пытаясь глубже впечатать их в сознание…

За что я люблю море? – другого берега не видно, будто оно
обещает бесконечность.