Ада ТОМАЕВА. Время свое и другое

ПЕРВАЯ ГЛАВА АВТОБИОГРАФИЧЕСКОЙ ПОВЕСТИ

ПОСЛЕДНИЙ ПРЫЖОК ЧЕРЕЗ АРЫК

…Бегут мутноватые арыки. Безмолвные, несут свою коричневость, свою невзрачность невесть куда. Они не похожи на прозрачные, говорливые, серебряные ручьи Кавказа. Их я увижу позже. А сейчас у арыков играют дети. Какая отвага, какая сладость преодоления! С разбегу прыгнуть через арык, перелететь, как птица, очутиться на том берегу. Звон детских голосов заглушает Алайский рынок. Он рядом шумит, бурлит, неугомонный и разноязыкий. Это Ташкент. Вот-вот закончится война, и все эти люди, которые нашли приют у гостеприимных узбеков, ринутся домой, искать родные места.

– А мой папа скоро приедет с войны!

– А мой папа…

– А мой дядя…

А мой папа никогда… Он навсегда остался на полях Смоленщины. Там, под жестяной пятиконечной звездой, его командирская могила. Утром жаворонок, к вечеру малиновка или соловей ведут над нею нескончаемый мелодичный разговор. Ничего этого я не знаю. Мне слишком мало лет. Из этой прыгающей у коричневых арыков компании я самая маленькая. Мама, как всегда, на работе, как всегда, с чужими детьми. В свои двадцать четыре года она директор Ташкентского детского дома. Со всей необъятной страны сюда стекаются и взрослые, и дети. Эвакуированные.

Детский дом трещит, как теремок, но не разваливается. Для каждой несчастной души (на время ли? навсегда?), утратившей родной очаг, находится место. Вот ленинградские худенькие молчаливые дети, их много. Вот взрослые одесситы с детьми: повар Сара Израилевна Ясская с сыном Пусиком, по документам Левой, медсестра тетя Фира Краковская с дочерью Нэлей, – ей, как мне, четыре года. Тетя Сара становится моей няней, и я буду помнить ее всю жизнь, но я еще об этом не знаю. Просто рядом всегда ее извечная еврейская нежность к детям, неусыпная забота и мягкий, необременительный юмор.

– А мой дядя…

– А мой папа…

А мой… Его я буду видеть только на фотографиях – молодого, бесконечно красивого. На последнем фронтовом снимке – в высокой кубанке со звездой и портупеей через плечо. Погонов еще нет, только петлицы… Он погиб в августе 42-го.

…Как в детском калейдоскопе поворачиваются и складываются картинки-узоры, сменяя друг друга, так сменяются картины моего ташкентского детства. Но они не рассыпаются. В дальних закоулках памяти хранятся они и просятся наружу. На крыльце дома сидим мы с бабушкой Дади, а мимо идет народ. Рядом Алайский рынок, всем надо туда. Идет народ и останавливается: на крылечке рядом с нами огромная кукла в наряде осетинской невесты. Из белого атласа ее чудесное платье, серебрятся узоры нагрудника и пояс, на голове настоящий, только маленький, кружевной осетинский платок – убор невесты. Кукла стоит на крыльце, как живая, и никто не может пройти мимо. Давно не приходилось видеть такое чудо, а то и никогда. Где-то еще грохочет война, идет 44-ый год. А красавица-осетинка из другой жизни, открывая затворы человеческой души, приглашает к общению.

Бабушка Дади сидит рядом и приветливо объясняет любопытствующим, что это за костюм. Это она сама, великая рукодельница, много шившая для осетинского музея краеведения, бабушка моя Шанаева-Канукова Фаризат Мурзабековна, родом из горного осетинского села Кобан, сотворила эту куклу ростом выше меня, четырехлетнего ребенка. Она приехала в гости к своей дочери и ко мне из Владикавказа.

Узбекистан – не блокадный Ленинград. Не голодно и не холодно. Узбеки гостеприимны по своей природе, от женщин исходит ласковое тепло. Оно растапливает тонкую льдинку на раненых душах несчастных, покинувших родные места. Молодые девушки в полосатых шелковых платьях с тюбетейками на головах заплетают детдомовским девочкам множество озорных косичек, учат своему языку, угощают ароматным чаем в дымящихся пиалушках. А главное – учат танцевать узбекский танец! Удары ладошек – это аккомпанимент бубна. Танец, в равной степени пластичный и величавый, буквально завораживает.

та-та-та – там,

та-та-та – там,

та-та-та – там-та!..

И все маленькие девочки, подражая узбечкам и друг другу, учатся танцевать этот завораживающий восточный танец. Они весело идут по кругу одна за другой, своими худенькими гибкими ладошками и живым блеском глаз как бы отталкивая войну и ее тяжкие испытания далеко-далеко за пределы видимого… В небытие.

Не только «хлебным» был в эти годы Ташкент. Вся культура и искусство сосредоточились там. Многие коллективы театров, киностудий оказались здесь в эвакуации. Во всяком случае, когда появилась возможность, мама взяла меня за руку и повела в детскую оперу. Я помню, что это был «Волк и семеро козлят». Но то, что герои на сцене так прекрасно пели, не спасло козлят от волчьей утробы – о чем я горько плакала. Уж слишком все было правдоподобно для тех, кому было 4-5 лет, как мне.

Оперу люблю с тех лет. Даже в «Пионерскую правду» писала: кто написал первую оперу и как она называлась? И на мое письмо пришел подробнейший ответ. Опера «Дафна» Пери и еще что-то далее.

…В нижнем углу большого зеркала неясное отражение: то ли белоснежная коробочка хлопка гигантских размеров, то ли маленький раненый солдат прямо с передовой. Щедро намотанные бинты идут через подбородок и покрывают голову. В оставленную щель выглядывают собранные в кучку глаза, рот и нос.

Мама где-то в командировке по Узбекистану, должна привезти в детдом новую группу деток. Или что-то в этом роде. А я строго поручена (глаз не спускать!) тете Саре, которая понимает свою задачу буквально. Тем более, что она и есть моя няня. Работает она на кухне поваром детского дома. Перед ней огромная плита, на плите кастрюли, в каждой из которых такая маленькая особа, как я, могла бы свободно принять ванну. Над кастрюлями – густые завихрения пара в виде вопросительных знаков. Сковородки добавляют свое звуковое оформление: в них что-то выразительно чадит, шипит и потрескивает. Тетя Сара, красивая, еще довольно молодая женщина, чуть полноватая, с вьющимися короткими каштановыми волосами и большими карими глазами, энергично руководит процессом. Она гремит крышками, легко переворачивая что-то в разных концах плиты. Ее кулинарное соло на двух сковородках и трех кастрюлях не мешает поглядывать на меня – сижу ли я на месте? И снова вступает ритмичным стуком тонкое лезвие ножа. На гладком ложе доски пирамидками вырастают кольца нарезанного лука и клумбы моркови, кудрявые заросли зелени, а также специи всевозможных цветов завершают сочный натюрморт. Назревает узбекский плов. На данный момент вряд ли такое возможно где-то в другой точке большой страны, потому что война еще не окончена, а с нею людские беды и страдания голода. И если говорили в те времена «Ташкент – город хлебный», то это вовсе не была «фигура речи».

Я, конечно, пока еще сижу в уголке кухни, но сколько это может продолжаться?.. Уцепившись за подоконник, приподнимаюсь на цыпочки и выглядываю в окно. Во дворе детдомовские мальчишки остервенело гоняют непонятный для меня грохочущий предмет. Он взлетает под облака, сверкая боками, затем с визгом-скрежетом приземляется в угол железных ворот. Такой вот футбол! Вовсе не моя игра. Мне бы новую куклу или маленькую леечку – грядки поливать. Но на кухне такая скука… Луковый дух так и режет глаза, и все дымит-чадит. Вот тетя Сара, откинув крышку, ныряет головой в кастрюлю. Наверное, хочет ответить на вопросы, которые та задает. Подходящий момент. Потихоньку просачиваюсь в дверь, выползаю во двор и оказываюсь… на линии огня! Выстреливший, как вражеский снаряд, металлический предмет сражает меня наповал.

…Что было дальше, могу описать только с чужих слов: я отключаюсь и надолго. Можно себе представить горе и ужас доброй и любящей тети Сары. Не уберегла! А ведь Тамарочка доверила ей единственное дитя без тени сомнения. И вот на тебе, такая беда…

Когда я прихожу в себя, моя еврейская дуэнья, не спуская меня с рук и проливая горькие слезы, причитает в голос, упоминая какую-то банку. Мир мой сузился до видимого пространства в рамке бинтов. Глубокая рана на уровне подбородка, чуть левее, уже зашита искусным хирургом из эвакуированных. В таких случаях самое уместное замечание – «хорошо, что не в глаз». Но лично для меня во всем этом, как я понимаю в свои четыре года, ничего хорошего, так как руки мои неудержимо тянутся к бинтам, а сорвать их немедленно никакой возможности нет. А под бинтами прячется боль…

Говорят, какая бы дурь ни пришла в голову, всегда ее кто-то поддержит. Мальчишки были гораздо старше меня. И что за радость этот звенящий, скрежещущий «футбол»? И что за таинственный «снаряд», едва не убивший ребенка?

Первый вопрос – это так или иначе «шлейф эмоций». А вот второй…

…Двадцать четыре года спустя, ровно «об ту же пору», сверкающий новенький лайнер приземлился в аэропорту Одессы. Из него вышла молодая изящная особа, в свое время окончившая московский вуз и ставшая супругой недавнего выпускника Тбилисской Академии Художеств.

Эту поездку вдохновляла моя мама, в то время (и уже долгие годы) директор санаторного детского дома № 6 на улице Яшина города Орджоникидзе. Ей так мечталось, чтобы я навестила друзей и коллег ее ташкентской военной молодости, одесситов Сару Ясскую и Фиру Краковскую. (Так же, как и мы с мамой, они после войны вернулись в родные пенаты, оставив позади мутные арыки).

Сам по себе исключительно важный мотив: ташкентская молодость мамы. Но не только это!

…Тема Одессы была популярна в среде студентов-шестидесятников. По времени она органично вписывалась в эпоху хрущевской «оттепели» – как никогда прежде, расцветал юмор. Бабель и Олеша цитировались наизусть с веселым шиком! Если кто-то рядом произносил: «Что сказать тете Хане за облаву», то это был «наш человек».

Утесов и Бернес к тому времени успели прославить Одессу в своих песнях:

Ты одессит, Мишка, а это значит,

Что не страшны тебе ни горе, ни беда.

Или:

Есть город, который я видел во сне,

О, если б вы знали, как дорог…

У нас на журфаке МГУ было принято общение афоризмами, типа: «Я вам не скажу за всю Одессу», – в смысле «за всех поручиться не могу». А на курсовых «капустниках» звучала песня, которую мы узнали от старшекурсников и понесли ее дальше:

…Багрицкий Эдик тоже одессит,

Он здесь писал свои стихотворенья,

А Саша Пушкин тем и знаменит, – ойвэй!

Что здесь познал он

«чудного мгновенья».

В задорных куплетах оживали известные в истории одесситы всех времен, а в окружающей студенческой реальности некоторые были выходцами из этого города или его горячими поклонниками. А главное, моими друзьями: Нелли Браславская, Эмиль Коган, Саша Мидлер, Игорь Ачильдиев, Гриша Вайнштейн, Алла Ремнева…

Сила притяжения, как видно, со временем не ослабла.

– Ну что, – сказала тетя Сара, отступая пару шагов назад, прищуриваясь и склонив голову к плечу. Потом еще раз (для верности впечатления) глядя через очки на мой ташкентский шрам. – Ну что ж, девочке это даже идет, что скажешь, Гриша?

И не дожидаясь ответа мужа, авторитетно заключила:

– А по большому счету, если вы меня спросите, и вовсе в глаза не бросается.

Так тетя Сара открыла счет своим одесским изречениям, среди которых были настоящие перлы. А также «узаконила» ташкентскую отметину на моем лице.

– Ну, таки я пошла, понесла на рынок две свои старые ноги, а где взять новые?

Мой порыв человека, воспринявшего риторический вопрос относительно более молодых ног с излишним энтузиазмом, она пресекла величавым взмахом руки.

– Сиди. На одесском рынке тебе не справиться, там нужен коренной житель. А вот откормить кое-кого придется. Это даже неприлично, иметь такой вес.

Далее следовали сборы, доставалась просторная хозяйственная сумка, но тема продолжала набирать силу.

– Замужняя солидная дама, это же надо, а никакого объема. Сильфида!

Сама же тетя Сара, далеко не Сильфида, но и не мадам Грицацуева, в своем почтенном возрасте сохранила достойные формы, и, как выяснилось, лучше выдержала схватку со временем, нежели ее сверстницы. Никаких лишних подробностей на лице в виде морщин и складок не наблюдалось, а волосы, подстриженные и ухоженные, в ореоле седины лишь подчеркивали эту позднюю красоту.

Вот ведь как получается, в старости неотвратимо проступают черты породы. Дерево с течением лет становится корявым, да и человек движется в том же направлении. Но – не всякое дерево и не всякий человек! На аллее платанов мне показали деревья, которые помнят дилижансы на одесских мостовых и длинные шлейфы дам. Однако платан, даже очень старый, имеет прямой, благородный ствол, – так и хочется протянуть руку и погладить. Его листья с контрастной изнанкой ни на что не похожи, они сами по себе горды – листья платанов! Не знаю, как сегодня, но в прошлом аллея была одним из украшений Одессы, прибавляя свой зеленый штрих неповторимости ее облику. И хотя мне уже довелось побывать к тому времени в Лондоне, Глазго, Эдинбурге, Праге и Братиславе, город, о котором мечталось в юности («в цветуш-чих акациях город», – как пел Леонид Утесов), – меня не разочаровал. Было на что посмотреть и что послушать. Одесский говор звучал в подлиннике, а не в чьем-то пересказе или в анекдоте. И, что характерно, граждане общались между собой без пафоса или натужно привлекаемого (в оправдание общей репутации) юмора. Все выходило само собой. Слова и выражения употреблялись по делу и в русле местного колорита, как ладно пришитая пуговица с петлей. Сказал – как застегнул. И все на месте. «Здесь вам не там», или «Вас тут не стояло». Короче и яснее – невозможно!

Вот они откуда, эти невольные истоки, эти родники, питающие поэзию и прозу одесситов.

Я прохожу по бульварам. Свист

В легких деревьях. Гудит аллея.

Орденом осени ржавый лист

Силою ветра к груди приклеен.

Допустим, что возможно сказать и лучше, кто бы спорил? Но это непринужденное изящество, эта свежесть – именно Эдуард Багрицкий. И как-то вовсе не хочется, чтобы было сказано по-другому!

…В неторопливых и доверительных разговорах с тетей Сарой чем-то вроде кадров старого черно-белого кино, прокручивались события нашего общего ташкентского прошлого. Неспешно и подробно. Надо было осмыслить то, что в силу возраста осталось для меня белым пятном. Женя Неизвестный… Удивительно, но память вернула мне это имя. Так звали мальчика, который залепил мне в лицо тот нечаянный гол. И это была именно пустая консервная банка. Но трофейная, тяжелая и основательная, как все немецкое. Каким путем она попала в Среднюю Азию, я пропустила мимо ушей. Крышка, наполовину отогнутая, торчала острым лезвием под прямым углом, и это был воистину смертоносный для ребенка снаряд! Но он не снес мне пол-лица и не отправил в царство теней, а лишь оставил ровненький малозаметный (спасибо доктору!) след. По сегодняшний день я вижу его лишь тогда, когда о нем вспоминаю. Он такой же мой, как ухо или нос.

Но тетя Сара, не выходя из образа тех давно минувших и ею не забытых лет, неожиданно сделала философское, с ее точки, зрения заключение.

– Страдала я как никто и никогда. Будто снова с Гришей и Пусиком покидаем Одессу… Отец твой совсем молодым погиб на фронте от немецкой пули. Так его дитя, выходит, должно было погибнуть от немецкой консервной банки?..

А ведь рана была нешуточная, Лифшиц еле кровь остановил… Зато его шов – ювелирная работа!

На глазах милой моей тети Сары снова блестели слезы. Всей тональностью разговора она, не слишком выражая это в словах, будто бы просила прощения за то, что не уберегла…

А что касается Лифшица (или Лейбница), этот эвакуированный Амбруаз Паре эпохи Великой Отечественной войны не оставил нам никаких оснований сомневаться в своем мастерстве хирурга. За всю долгую жизнь не могу припомнить ни одного вопроса относительно шрама на лице, и даже за 50 лет моей работы в кадре (любым крупным планом) его никто не заметил. Слава добрым докторам!