Андрей УБОГИЙ. Сон

ЭССЕ

Из снов составлена

И сном окружена

Вся наша маленькая жизнь.

Шекспир

Одно из первых воспоминаний на «сонную» тему: сумрак хаты и темная потолочная матица над головой. Не то я готовлюсь заснуть, не то только что пробудился. Меня беспокоит, томит яркий солнечный свет за оконною занавеской. Его мощный напор так силен, что вот-вот, кажется, свет прорвет занавеску – и так уж сквозную, пропускающую лучи – и затопит покойные сумерки хаты. Мне и хочется этого – и, в то же самое время, мне жалко лишаться дремотных потемок.

Напряжение этого противоречия сохранилось и до сих пор. Я себя иногда ощущаю как некую комнату, некий внутренний сумрак – а остальной мир лежит там, вовне, словно бы за сквозной занавеской окна. Внешний мир привлекает меня, и мне хочется выйти в его яркий свет, в его шум; но и страшно, и жалко расстаться с потемками, о которых я знаю, что эти потемки – я сам.

Так я и жил: выбираясь в окно, путешествуя в мире – а потом возвращаясь обратно. Случалось, что я уходил далеко и почти забывал о тех сумерках, из которых некогда вышел; но, когда я спрашивал себя: «Что мне надо во всем этом мире, чего я ищу в нем?» – ответ был один: «Я ищу в нем себя самого…»

Часть меня все равно оставалась внутри, в сокровенных потемках; и путешествие в мир часто было мучительно этим как раз раздвоением, этой как бы изменой себе самому. Но, с другой стороны, внешний мир меня призывал, как приказ понуждает солдата – целиком оставаться «внутри» я не мог, не имел на то права…

Снов раннего детства не помню – зато помню ночь, когда я впервые не смог заснуть.

Мне было года четыре. Наша семья тогда часто переезжала, и мы на какое-то время остановились у родственников, в городе Железногорске. Помню, что ночь была душной, и помню ворсистый ковер на стене: я лежал на кровати, уткнувшись в него лбом и коленями. Комнату наполнял свет уличных фонарей, пробивавшийся сквозь занавески. Гул проезжающих мимо тяжелых машин заставлял дрожать стекла, и тень искаженной, надломленной рамы окна тогда проносилась по озаренному фарами потолку.

Но мешал-то мне даже не шум и не беспокойные чередования тени и света на потолке; нет, мне мешало заснуть тягостное томление, охватившее тело и душу. В эту ночь я впервые узнал, что такое «не находить себе места». Под ватным глыбистым одеялом было жарко, лоб и руки покрылись испариной; в то же время меня познабливало.

Спать я очень хотел, но сон будто украли. В ту беспокойную ночь я впервые почувствовал: жизнь без сна превращается в ад.

Тяжелее всего был мучительный зуд, пробегавший по телу, то сгущавшийся в некоторых местах – под коленками, на животе, за ушами – то вновь растекавшийся, зыбко-неуловимый, тревожный… Томясь и не зная, что делать, я отогнул угол ковра и рассеянно, долго рассматривал стену. И вдруг, под гудение тяжких машин, в чересполосице света и тени, скользящей по серой стене, я увидел: обои усеяны множеством мелких, живых, беспокойно снующих существ!

– Мама, мама! – взволнованно я зашептал в темноту. – Посмотри, здесь собачки какие-то бегают…

– Что за собачки? – испуганно вскинулась мать.

Она, верно, подумала, что я не в себе. Но когда, включив свет, сама поглядела на стену, то вскрикнула:

– Господи, сколько клопов!

Что было дальше, не помню; но помню, что первым в моей жизни лишением, даже первым страданием, которое я пережил, было именно это – лишение сна.

Похоже, что детство не дружит со сном – как потом, на другом конце жизни, не дружит с ним и бессонная старость.

В детстве жить было так интересно, что спать не хотелось совсем – даже вечером, утомясь впечатленьями дня. Помню, как бабушка Марья Денисовна, на попечение которой я был оставлен в трехлетнем возрасте, – посмотрев на часы и вздохнув, говорила:

– Двадцать один ноль-ноль. Внучок, пора спать!

Как же я не любил эти «двадцать один ноль-ноль» – задолго еще до того, как научился и цифрам, и счету! Что-то было коварное в этих словах: в них было то, что меня отрывало от мира и уводило во тьму забытья. А я не хотел уходить от того, что меня окружало: от двора, над которым столбами толклась мошкара, обещая назавтра такой же сияющий день, как сегодня, от квохтания кур, копошившихся в темном сарае, от мычанья коров, что брели мимо нашего дома, взбивая клубы розовеющей пыли – я не хотел уходить из вечернего, теплого, доброго мира.

Но ночь приходила и все забирала себе. Оттого, что я был еще мал, мне все казалось не просто большим, а огромным: почти бесконечен был прожитый день – и огромна, безмерна была подступавшая ночь. В кромешной ее темноте я тонул без следа; даже снов я не видел тогда никаких – и тем более страшной, последней казалась мне каждая ночь.

Может быть, потому-то я так не любил эти самые «двадцать один ноль-ноль», – что каждую ночь я прощался с собою и с миром? Почти смерть приближалась ко мне, когда стрелки настенных часов составляли тот самый, такой ненавистный мне, угол…

Когда я это припомнил, мне стало понятнее то, что всегда удивляло: недоверие, даже порой отвращение к сну, которое в иных людях сохраняется на всю жизнь.

Таким был, к примеру, Набоков. Известно, как не любил он сна, как он опасался утратить привычные связи с той оболочкой реальности, созерцание которой составляло главное дело и наслаждение писателя. Вот признание самого Набокова:

«Всю жизнь я засыпал с величайшим трудом и отвращением. Люди, которые, отложив газету, мгновенно и как-то запросто начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем, люди, которые куда-то «баллотируются» или вступают в масонские ложи, или вообще примыкают к каким-либо организациям, дабы в них энергично раствориться. Я знаю, что спать полезно, а вот не могу привыкнуть к этой измене рассудку, к этому еженощному, довольно анекдотическому разрыву со своим сознанием. В зрелые годы у меня это свелось приблизительно к чувству, которое испытываешь перед операцией с полной анестезией, но в детстве предстоявший мне сон казался мне палачом в маске, с топором в черном футляре и с добродушно-бессердечным помощником, которому беспомощный король прокусывает палец(…)» («Другие берега»)

Сон для Набокова был как бы маленькой смертью, репетицией небытия. И еще: в его недоверии к сну отразилась, я думаю, ревность писателя к ночи – к тому непонятному миру, который посмел обойтись без присутствия в нем соглядатая-автора. «Мир без себя» был Набокову неприятен и чужд; мир, из которого вдруг исчезал цепкий ум, острый взгляд и пронзительно-точное слово писателя – такой мир словно вовсе и не имел права существовать.

И в этом-то вот недоверии к ночи, в неспособности просто, смиренно отдаться волнам наступающей тьмы, видится некий изъян, ощущается слабость Набокова. Может быть, он и не стал бы в полном смысле великим писателем, а остался на уровне внешне-формального блеска, виртуозной словесной игры, потому что он не осмелился разлучиться с собой и тем самым себя самого превзойти?

Мне почти невозможно представить, чтоб человек, у которого есть такая возможность – вдруг отказался бы подремать часок днем. Но этому я удивляюсь сейчас; а в детстве меня, как и всех моих сверстников, угнетала режимная необходимость дневного сна.

Слова «тихий час», которые мы ежедневно слышали в детском саду, вызывали всеобщий протест. Пожалуй, вот только еще «макароны с песком» (разумеется, сахарным), это дежурное блюдо детсада, было нам столь же противно, как послеобеденный «тихий час».

На душе было хмуро, когда нас вводили в спальную комнату. Сам вид этих желтых кроваток, стоявших рядами, застеленных так одинаково, так уныло-казенно – вызывал острый приступ тоски. В том, что нас, таких разных, почти что насильно положат сейчас в одинаковые казенные койки, я смутно чувствовал некое посягательство на наше врожденное право быть разными.

Когда нас укладывали в эти кроватки, все начинали шуметь и шалить гораздо сильнее, чем раньше. Кто-то кричал, кто-то сбрасывал одеяло на пол, кто-то, хныкая, звал маму. Сумрак комнаты наполнялся возней и капризными детскими голосами, а воспитательницы прямо-таки из себя выходили, пытаясь сдержать, усмирить неосознанный детский протест. Кончалось обыкновенно тем, что кого-нибудь, самого шумного, раздетым ставили в угол, и лишь тогда общий шум затихал. Что ж: в нашем детском саду, как и в большой взрослой жизни, репрессивные меры были всегда популярны. Никому не хотелось стоять нагишом в углу комнаты – и приходилось, уткнувшись в подушку, стараться быстрее заснуть.

Последнее, что я видел перед тем, как зажмурить глаза, был синий прямоугольник печати на углу наволочки: именно этим клеймом были мечены мои детские сны. А сколько еще этих синих прямоугольников или овалов мне потом доведется увидеть – в последний перед засыпанием миг! В лагерях, пионерских или спортивных, в поездах и в больницах, в общагах, во всех тех местах, где я засыпал – как бы с разрешения той огромной страны, что охраняла мое забытье. Да, пропуск в сон был заверен казенным синеющим оттиском: я его поначалу побаивался, но затем полюбил – уже много после, в студенческой жизни.

Некогда был «Общепит», государственная организация общественного питания. Голубое клеймо «Общепита» открывалось на бортике или днище казенной тарелки – по мере того, как ты жадно отчерпывал борщ или кашу. С общепитовских этих тарелок кормилась вся наша держава; и я с неизменною нежностью вспоминаю столовки, кафе, забегаловки – те места, где меня прикормила великая наша страна.

Но ведь был еще – как бы это сказать? – «Общесон». Государство заботилось и о том, чтобы сделать похожими наши постели – может статься, с тем дальним загадом, чтоб сделать похожими сны?

В местах общественного сна была установлена униформа кроватей, матрацев, подушек и одеял. В пионерлагерях и гостиницах, в роддомах, общежитиях или в больницах, – то есть всюду, где сон состоял на государственном обеспечении, – мы встречали все те же панцирные кровати, матрацы в полоску, которые были так комковато-тверды, словно их наполняла картошка, и одеяла мышастого цвета.

Заселение на всякое новое койко-место начиналось с визита в закрома кастелянши. Каморка ее – а в кастеляншах обычно служили угрюмо-сварливые тетки – являлась, по сути, хранилищем снов: казалось, что эта суровая тетка, выдавая тебе под расписку нехитрый постельный «паёк», выдает и запас неких будущих грез. Я всегда волновался, когда перекидывал через левую руку сыроватые простыни, сверху клал пыльное одеяло, затем прижимал к себе локтем подушку, а на плечо поднимал полосатый матрац. Почему-то я медлил расстаться с таинственно-сумрачной комнатой, где на полках лежали рулоны матрацев и стопки белья, где пахло хозяйственным мылом и нафталином, где под потолком еле тлел волосок хилой лампочки, и где было очень похоже на библиотеку – но только не книги хранились на стеллажах, а в обложках из простынь и пододеяльников были тесно уложены сны… Казалось, что можно их даже и выбрать, подыскать себе что-нибудь поцветастее, повеселее.

– Чего топчисся? Ай что забыл? – недовольно бурчала старуха.

Похоже, она ревновала к богатствам, хранившимся здесь. Порою казалось: в огромной «амбарной» тетради, где ты только что расписался, не просто ведется учет одеял и подушек – но в ней есть и список всех прошлых и будущих снов.

Ночи студенчества часто были бессонны – и недостачу ночного отдыха я возмещал лекционною дремой.

К тому же иные из лекторов обладали прямо-таки талантом нагонять сон; да и науки, которые мы изучали, располагали ко сну: фармакология или анатомия могут, при случае, быть заменой снотворного.

И вот, где-нибудь в середине второго лекционного часа, ко мне приходили предвестники сна: те искаженья пространства, с которых и начинается лекционная дрема. Лицо лектора то приближалось – становилась видна сеть морщин, отраженья студенческих лиц в круглых стеклах очков, – то вдруг профессорский лик отдалялся, превращаясь в расплывчатое пятно. И голос лектора звучал то весомо и гулко, как будто из бочки, то срывался в невнятную скороговорку.

Весь мир, окружавший тебя, словно мяла незримая чья-то рука: и формы, и звуки, и даже цвета становились как будто резиновыми. И в таком, потерявшем устойчивость мире ты тоже не мог удержаться: взгляд туманился, плыл мимо зыбких, теряющих форму предметов и тающих звуков…

Хорошо, если мы занимались в старинном зале-амфитеатре: там можно было пристроить голову на деревянную, всю изрисованную, столешницу. Последним, что видел ты перед тем как закрыть глаза и заснуть, было какое-нибудь из древнейших студенческий изречений, нацарапанное на столе: вроде «Lingva latina – non penis canina».

Хуже, когда голову приклонить было некуда, когда нашим пристанищем были просто скрипучие стулья, стоящие в десять-двенадцать рядов перед кафедрой лектора. Тогда приходилось, пристроив портфель на колени, класть сверху голову. Но спать так хотелось, что, кажется, смог бы заснуть и на пыточной дыбе. Как я сейчас понимаю, юность неповторима еще и способностью спать где придется. Как будто для сна – для того, чтоб порвать, пусть на время, связи с реальностью, – нужны совершенно особые силы, которых, увы, мы с годами лишаемся. Известно, что молодость и умирает легко: не по тем же ли самым причинам, по каким она так легко засыпает?

Что виделось в тех лекционных снах, которые длились минут всего десять, но так освежали тебя? Есть поговорка: «Мало спал, да много во сне видал». Вот это как раз о тех самых студенческих снах.

Какою-то частью души ты еще оставался внутри лекционного зала и слышал бубнящий профессорский голос, и различал скрипы и шепоты, что окружали тебя, но уже далеко-далеко улетала душа…

Попытки назвать, обозначить словами видения сонной души – обречены неудаче. Можно ли нарисовать, например, клубы дыма, что поднимаются от костерка, или передать в карандашном наброске сплетения струй на речном перекате? Попытаться-то можно; но только безмерно далек будет этот застывший набросок от того бесконечно живого, подвижного беспокойства, в котором клубится вода или дым, пытаясь догнать самое же себя, пытаясь в томящемся, тщетном усилии обрести, наконец, ту желанную точку покоя, которая, чем к ней упорней стремишься, тем становится более недостижимой.

К тому же, и память подводит. Разве можно припомнить, спустя столько лет, что мне снилось тогда? Но можно вообразить себя снова двадцатилетним: представить, как будто я снова на лекции, и рука машинально скользит по тетради, пытаясь поспеть за диктующей речью профессора, а душа в это время скользит уже мимо реальности, мимо стен и портретов великих анатомов, грозно насупленных бородачей, мимо кафедры со стаканом воды, мимо вешалок, стендов, таблиц, по пустым коридорам и лестничным маршам, мимо вивария, где томятся десятки скулящих собак, душа начинает полет над садами, бульварами, башнями древнего города…

Город, где я провел юность, и в самом деле снится так часто, как будто мне не хватило студенческих, промелькнувших стремительно, лет – и сейчас, возвращаясь во снах в те места, я словно пытаюсь еще хоть немного побыть молодым.

Ночами брожу то вдоль улицы Крупской – оставляя по правую руку костел с польским кладбищем, баню «под Липками» и приближаясь к громадному зданию старой общаги; то иду по тропе вдоль смоленской стены, от башни Орел к Веселухе, и вижу вдали, за Днепром, за вокзалом – начало московской дороги: по ней на Москву уходило победоносное, а возвращалось уже побежденное войско Наполеона.

Смоленск удивителен тем, что он кажется мне, несмотря на седую, былинную древность, всегда молодым. Особенно в снах: потому что, наверное, он навсегда связан с моей собственной юностью. Для меня в этом городе молодо все: молод старый трамвай, разогнавшийся по виадуку к вокзалу, молоды древние стены и башни, молод Днепр, так дремотно скользящий в тени трех смоленских мостов… А разве Колхозная площадь с цыганками, с вечным шумом и гамом и чадом горелого масла, со всей своей рыночной неразберихой, с пивными ларьками и с баней – да разве не молодо это «чрево Смоленска»?

Даже кладбища кажутся мне молодыми, живыми. Особенно то, что возле медгородка: старинное кладбище, осененное старыми липами и оглашенное по утрам ором сотен грачей. По центральной аллее днем часто спешат студенты: здесь самый короткий путь от общежития к центру города. А вечерами, в густеющих сумерках, парочки бродят меж старых оград, ищут укромных местечек, скрываются в зарослях пышной сирени. Впотьмах раздаются шаги, вздохи, шорохи, чей-то приглушенный смех, чей-то шепот – настойчивый иль возмущенный…

И кладбище, кажется, вовсе не против того, чтоб студенты вторгались в его сонные сумерки – напротив, оно словно ждет, чтобы их молодая горячая кровь оживляла кладбищенский мир. А тем, кто сейчас приминает траву на могильных холмах, им, наверное, кажется: смерть никогда не коснется того, чем полны их тела и их души…

Зима, ночь, молодость. Третья полка рабочего поезда «Вязьма-Калуга». Я лежу над проходом, спиною прижавшись к трубе отопления – к той трубе, на которой мне были наиграны лучшие, может быть, сны моей жизни…

В полумрак уходили ряды вертикальных сияющих поручней. От черных оконных квадратов несло леденящею стужей, их зеркальная гладь по краям была тронута инеем – и тем драгоценнее было тепло, что хранилось вагонными стенками.

Как в вагоне царил полусвет, полумрак – так же точно и взгляд твой наполнен был смесью из яви и сна. Ты видел дремлющих теток с узлами, солдат-дембелей, двух мертвецки хмельных мужиков, испускавших мучительный храп, видел, как юная мать кормит грудью младенца, – но видел все это особенным, сонно-свободным, раскованным взглядом, каким не умел посмотреть наяву.

На затоптанный пол порой падали полосы света – огни фонарей, семафоров и фар ожидающих у переездов машин – а потом все опять погружалось в таинственный сумрак. Колеса под полом вагона стучали, как сердце в груди: их тревожно-настойчивый, сдвоенный стук одновременно и успокаивал, и возбуждал…

Потом, уже ближе к Калуге, полупустой вагон начинал наполняться людьми. Хрипло-сдавленный говор и смех, чей-то кашель, дымок «Беломора», которым тянуло из тамбура, добродушная ругань в проходе – это все обостряло блаженную сладость вагонного сна. Ты словно парил над проходом – в то время как поезд летел сквозь январскую тьму, – над ушанками и платками, над тулупами и тело-грейками тесно стоявших людей.

Ты чутко дремал под говор рабочих, съезжавшихся к утренней смене на городские заводы, под оханья и причитанья старух, что везли молоко и сметану на рынок, под хныканье сонного детки, закутанного в шерстяной кокон из одеял, да еще под хихиканье двух некрасивых и посиневших от холода девушек. Ты находился в зазоре меж явью и сном – и двойственно-сложным было твое отношение к миру вагона. Ты, с одной стороны, был от всех отделен – и багажною полкой, и юным твоим одиночеством, а, с другой стороны, ощущал неразрывную связь с пассажирами поезда «Вязьма-Калуга»…

В больницах, санаториях и пионерлагерях – во всех полурежимных местах былой жизни – не раз приходилось, скучая, рассматривать вывешенный на стену распорядок дня. Там последняя строчка обычно бывала такая: «22 часа – отход ко сну».

Выражение это – «отход ко сну» – удивляло и раньше; теперь же оно восхищает меня своей глубиной. Эти три слова звучат, как военный тактический термин. «Отход ко сну» – словно некий маневр, который мы все совершаем, когда чаша весов дневной изнурительной битвы склоняется не в нашу пользу.

Долгий день нас измучил, он истерзал наше тело и душу, но у нас есть возможность оставить на время позиции и пополнить иссякшие силы в спасительном лагере сна. Сон для нас есть последний рубеж обороны: что нам день, его злоба и натиск, его громы и молнии, когда стены таинственной крепости каждую ночь укрывают уставшее войско? Мы во сне отдохнем, исцелим нанесенные битвою раны – перед новою вылазкой в мир.

Марк Аврелий писал в дни тяжелой войны, в лагерях на Дунае: «Жизнь есть бой, пребывание в чужой стране». Да, но тяжкий бой жизни мы с вами ведем только днем, наяву: чтобы к ночи опять отойти на позиции сна, возвратиться из чуждой страны, где мы бились, в родные пределы…

Несомненно, что с местом, где спал, возникает особая связь. Я бы даже сказал: близость месту, где ты провел ночь – сродни близости с женщиной.

Недаром слова «он с ней спал» означают предельную степень сближения между людьми; сон обретает значенье соития, создает сокровенную связь человека и мира. Особенно это чувствуется в походах, когда спать приходится Бог знает где: в бурьяне у обочины пыльной дороги, в лесу на замшелых корнях, на скамье в старом парке или на вагонной трясущейся полке, в стогу сена иль в ворохе жухлой дубовой листвы, а то и еще где-нибудь, в совершенно немыслимом месте. И всюду, где удалось подремать хоть пятнадцать минут, душа наполняется чувством доверия и благодарности месту, которое охраняло твой сон.

Казалось бы, беззащитен заснувший в пути человек – но некая высшая сила хранит его тело и душу. Мы, засыпая, слагаем с себя попеченье о собственной жизни – вверяя ее тем началам и силам, что были еще прежде нас, и которые примут нас после, по нашем успении. Недаром в такие минуты мы чувствуем, что как будто лежим на огромной и доброй ладони. И недаром же есть поговорка: «Хмельного да сонного Бог хранит».

Порой спал в пыли, в придорожной канаве.

Например, так случилось в Мосальске, когда мы с женой возвращались с реки, из похода, а автобуса на Калугу пришлось долго ждать. Лена осталась сидеть с рюкзаками на пустой автостанции (она починяла одежду), а я пошел искать место, где можно вздремнуть.

«Где же лечь?» – думал я, озираясь. Навес автостанции, пыльный пустырь перед ним, да разбитая, в сохнущих лужах, дорога – вот и все, что пока предлагал древний город Мосальск.

Я немного прошел по дороге. Справа, в низине, открылось болотце: ветерок шевелил шелестящие листья рогоза, раскачивал его замшевые цилиндры – а меж кочек, над ржавой водой, розовели соцветья змеиного горца. И я тут же прикинул, что между насыпью и болотом вполне можно прилечь.

Хватаясь за ветки, пролез сквозь кусты козьей ивы (щебенка насыпи захрустела под сапогами) и бросил походную куртку на чахлую траву. Казалось бы, менее подходящее место, чем это, найти было трудно. Канава под насыпью, жидкая тень ивняка, рядом калужина в проблесках ржавой воды; да еще по дороге, чадя синим дымом, прогудел оглушительный МАЗ-«длинномер».

Но усталость – лучшая постель. Я лег ничком, чуть поёрзал, стараясь удобней совпасть с кочковатым рельефом земли, и обмяк, отдаваясь дремоте. Конечно, машины, чей грозно-напористый рев проносился порой надо мною – они поначалу мешали. Но скоро их гул стал представляться мне то ли шумом морского прибоя, растущим и вдруг опадающим, то ли взмахами некой огромной косы, которая время от времени, с мощно-решительным выдохом, что-то сносила вверху над моей головой…

…Минут всего тридцать продлилась та чуткая дрема; но, когда я очнулся, перевернулся на спину и, медля вставать, долгим взглядом опять обвел то, что было вокруг – неожиданно юным и свежим предстал окружающий мир!

Небесная синь загустела в прогалах ивовой листвы; а стрекозы-стрельцы, танцевавшие над болотной травой, были словно осколками, брызгами той синевы. На коричневый шомпол рогоза присела хохлатая птица-овсянка – и рыжий пух полетел на сверкавшую радугой воду. А вот и лягушка, которой совсем не ко времени было так заливаться в июле – и та по-весеннему вдруг забулькала и зазвенела…

Так что же случилось со всем этим скудным, болотистым миром обочины? Будто это не я отдохнул, а весь мир обновился и помолодел за то время, пока я дремал в придорожной канаве.

Наверху зашуршали шаги, по откосу посыпался щебень: это Лена пришла, чтоб меня разбудить. И она показалась мне тоже такой удивительно юной, как будто вот только вчера была наша свадьба…

Памятны мне и ночевки на Казанском вокзале Москвы. Несколько раз приходилось встречать жену и детей, возвращающихся с Урала; а поскольку их поезд прибывал в пять утра – то вся вокзальная ночь, с ее маетой и тоской, была в моем полном распоряжении.

Зимой приходилось труднее: негде было прилечь. Посидишь, полистаешь журнал; но, чувствуя, что засыпаешь, что строчки сливаются в серую массу, идешь побродить по ночному вокзалу.

Даже кофе уже не бодрил, а лишь наполнял безотчетной тревогой. И все, что ты видел вокруг, поддерживало это чувство неясной тревоги. Огромная трехвокзальная площадь, такая пустынная, стылая в эти глухие часы, и мертвенно-яркие блики реклам, озаряющих ночь, невнятные гулы и гуды бессонного города, и багровое зарево над воспаленной Москвой, и пронзительный ветер – все говорило о том, что ты оказался не просто в чужом, равнодушно-пугающем городе, а будто попал на чужую планету.

Конечно, тревожно и трудно здесь было не только тебе. Что, разве легче было вон той проститутке, дрожащей от холода и от похмелья, которая пряталась от милицейского патруля в каменной нише вокзала? Но даже прячась, она продолжала высматривать: не подвернется ли поздний клиент? Женщина куталась в вытертую шубейку, лицо ее было столь же изношенным, как и одежда, замерзшим рукам не хватало перчаток, а рту не хватало зубов. Улыбка ее поражала уродливой смесью развязности, страха, тоски…

А разве легче сейчас приходилось бомжам, которые грелись в тамбуре главного входа? Бомжей было трое; милицейский патруль выгонял их на улицу – и все трое покорно-бесшумно выскальзывали за тяжелую дверь, но потом они, как привидения, возвращались. Их приманивал теплый ветер, который тянул через прутья вентиляционных решеток и согревал их озябшие руки и лица. Без этого теплого ветра бомжи, может быть, не дожили бы и до утра: такими опухшими, мертвенно-бледными были их лица, и так равнодушно, как будто уже из могилы, смотрели глаза…

Рядом с бомжами я как-то спал на перроне – но уже летом. Помня, как тягостна ночь на вокзале, я в этот раз захватил туристический коврик и после полуночи пошел искать место, где можно прилечь. Крытый перрон показался удобней всего: здесь внятно были слышны объявления, над головами горело табло, и здесь было трудно проспать нужный поезд.

Спящих вокруг было много. Люди, ожидавшие утренних поездов, пристраивались на лавках, а их дети спали на сдвинутых вместе сумках и рюкзаках. Мне оставалось лишь место, которое облюбовали бомжи: под вокзальной стеной, в ногах проходивших людей.

Я решил лечь рядом с лохматым седым стариком. Он спал, подстелив себе пару картонных листов, и по-детски причмокивал – словно спал не на людном перроне, а в уютной кроватке. Разложив по асфальту свой коврик, я лег, преодолев в себе чувство стыда. Вернее сказать, это был даже не стыд: это был страх разделить участь париев. Казалось, поспав с ними рядом, я могу провести рядом с ними не только вокзальную ночь, а и всю остальную жизнь.

Дрожь земли не давала покоя. Один за другим прибывали и отправлялись составы, вагоны и локомотивы сотрясали перрон – да и сотни шагавших людей, и десятки тележек с поклажей добавляли вибрации грунту вокзала. А мое распростертое тело перенимало тяжелую дрожь возбужденной земли: всю ночь нас с землею как будто трясло в лихорадке.

Пожалуй, еще ни один из ночлегов моих не оставлял столь гнетущего чувства. Доселе, уж как бы тревожно и худо не было мне самому, но земля-то всегда оставалась надежной опорой. А здесь, на вокзале, в столице больной, воспаленной страны – здесь даже земля исходила в тяжелом ознобе недуга. И временами казалось: я чувствую дрожь и гуденье подземных кипящих котлов…

А теперь вспомню светлое: берег речки Калужки, начало апреля.

Я шел посмотреть гонки байдарок, но опоздал, и на шумной реке – мускулисто надувшейся, мутной, с натугою гнущей лозины прибрежных кустов – на реке уже не было лодок.

Зато был сияющий день, какой может быть лишь в апреле. В порывистом ветре ощущался еще зимний холод, но белые облака так неспешно, торжественно плыли по синему небу, как будто они наслаждались уже вполне летней, полуденной негой. По склону речной долины стояли дубы, и небесная синева сквозь их грубые ветви казалась особенно сочной, густой.

Полвека назад здесь гремела война, и склон был в окопах: теперь эти выемки были наполнены жухлой, гремящей дубовой листвой. Я устал, голова чуть кружилась, и взгляд был нетверд. Посмотришь по склону: фиолетовые разводы плывут перед глазами. А присмотришься пристальней: это фиалки синеют средь бурой травы. Или что-то вдруг зарябит, замелькает в глазах – и тоже не сразу поймешь, что это летит, припадая к земле и взмывая, мелькая пестринами крыльев, ожившая бабочка.

Я выбрал окопчик посуше, нагреб листву в кучу и рухнул в податливый шорох и треск.

Была ли действительно сном та весенняя дрема? Ведь яркий, сияющий день тебя не отпускал: ты слышал и звон вездесущих синиц, и треск пролетевшей сороки, и ветреный шум в голых кронах дубов; доносился и рокот реки, что пыталась как будто раздвинуть свои, слишком тесные ей, берега. Но даже глубокий и длительный сон не освежил бы настолько – как полчаса чуткой дремы на солнечном склоне, в ногах у апрельских дубов.

Я вставал отдохнувшим и новым. И взгляд мой скользил по дубовому склону не с прежней истомой, но с новой, внимательной радостью встречи со всем этим ярким и ветреным миром. Вот пестрая сойка присела на гибкий ореховый прут, но, увидев меня, упорхнула: лишь облако золотистой пыльцы полетело меж грубых стволов.

Взгляд скользнул по сырой луговине, по рыжим заиленным льдинам, застрявшим в кустах ивняка, по бурунам беспокойной реки, и медленно, как бы одолевая подъем, подтянулся к домам и заборам на том берегу. Деревенька была совсем крошечной – Тиньково – и казалась безлюдной. Жесть ее крыш отражала слепящее солнце. Ветер раскачивал телеантенны, шесты со скворешнями, словно пытался смахнуть деревеньку со склона. Но она продолжала упорно стоять меж землею и небом, посередине сиявшего дня.

И я вспомнил, где слышал ее имя, звонкое, как писк синицы: это самое «Тинь-ково». Как-то, на службе в Пафнутьево-Боровском монастыре, читалось и об иконе Богородицы Калужской, той самой, которая изображается с книгой в руках. «И обретенная в сельце Тинь-ково, что под Калу-угой…» – выводил бас диакона…

Сердцевина любого жилища – постель, защищенное место для сна. Дворец и землянка, изба и палатка, снежная иглу гренландского эскимоса или бамбуковая хижина полинезийца – все это, суть, постели, окруженные стенами и покрытые кровлями.

Убери из жилища лежанку, кровать, гамак, нары – то есть лиши его места, где спит человек – и дом перестанет быть домом. К тому же, постель – это место зачатий, рождений, болезней, смертей: в постелях завязываются или распускаются главные узлы человеческого существования.

Но если постель, то есть место для сна – это сердце любого жилища, то не составляет ли сон сердцевины всей жизни?

Каких только нет на свете музеев, вплоть до музея чертей в литовском Каунасе, но музея постели, предмета, который так близок любому, который всегда вызывает живой интерес – такого музея, насколько я знаю, нигде еще нет.

Жаль. Интересные были бы там экспонаты. Вот, к примеру, гамак, подвешенный в пальмовой хижине полинезийца – наверное, эта постель всего ближе к райскому ложу, к приюту Адама и Евы.

А вот телега цыганского табора, в которой ночуют вповалку и дети, и взрослые: пестрый ворох тряпья, одеял и подушек шевелится от дыхания, кашля, ворочанья тел…

А как спят эскимосы в своих снежных иглу? Они раздеваются догола, забираясь под шкуры, и весь холод Севера им нипочем – так надежна, тепла меховая постель эскимоса. А ведь им-то случается спать и в снегу, когда пурга настигает охотника в тундре, и постелью на несколько суток становится снежный сугроб, в сердцевине которого спит эскимос.

А вот и шалаш рыбака над Окой. Ивняковый каркас накрыт свежим сеном, и шалаш напоминает не то полый стожок, не то огромное гнездо луговой птицы. А внутри, в шелестящих потемках, так густо настоян на травах парной летний воздух, что человеку-то, кажется, и не втиснуться в эти душистые сумерки. Постель здесь проста: это старый брезентовый плащ, крепко пахнущий дымом и рыбой, да рюкзак в изголовье.

Проснешься в таком шалаше и увидишь сквозь лаз, как река вся горит чешуей отраженного солнца. Крупный жерех плеснул и взорвал этот жидкий огонь, а ты смотришь на реку растерянно, словно не можешь решить: что же делать, как жить – с этой ветреной волей, с настойчивым зовом реки? Этот зов, он врывается даже в сны – в те рыбацкие сны, что приходят к тебе в шалаше, на речном берегу…

«Ты, пожалуй, улыбнешься, узнав, что о каждой постели, в которой я спал когда-либо, во мне живет воспоминание, исполненное благодарности, начиная от детской кроватки с решеткой и зеленым пологом, которая была моей первой постелью, и вплоть до массивного ложа из красного дерева, где я был произведен на свет, и которое по прошествии времени следовало за мной по холостяцким квартирам. Теперь у меня более легкая, английская кровать, покрытая белым лаком, с изящными решетками в головах и ногах, а над кроватью висит в белой раме французская картина, которая называется «Marche a l etoile», и благодаря своей музыкально зыбкой истаивающей голубой атмосфере кажется мне лучшим украшением алькова, которое только можно себе представить… Я вижу, ты улыбаешься, а все же подумай, какое исключительное место среди вещей обихода занимает кровать, этот метафизический предмет меблировки, где совершаются мистерии рождения и смерти, эта благоухающая полотном раковина, в которой мы, бессознательно подтянув колени к подбородку, как во мраке материнского чрева, словно бы вновь через пуповину природы непостижимыми путями вбираем в себя жизненные соки и обновление… Не напоминает ли она волшебный челн, скрытый днем в укромном уголке, на котором мы каждую ночь пускаемся в плаванье по волнам таинственной стихии бессознательного и бесконечного?»

Т. Манн, «Блаженство сна».

А какие кровати были в моей жизни? Самое первое, что я вспоминаю, это желтая ясельная клетка-кроватка. Именно клетка: ее вертикальные прутья отгораживают от меня целый мир – и чувство тоски, несвободы терзает мне душу. Интересно, что, кроме вот этого чувства тоски, я почти ничего и не помню из ясельных лет: можно подумать, что прутья кроватных решеток отсекли от меня даже воспоминания.

Когда мне было три года, я жил в деревне у бабушки Марьи Денисовны и спал на взрослой кровати. Хорошо помню блестящие металлические шары, что украшали кроватные спинки. Отвинтишь, бывало, сияющий шар со штырька, подержишь в ладони его холодящую тяжесть и с изумленьем увидишь отражение собственного лица. Приплюснутое и расплывшееся, оно заворачивалось щеками назад, на обратную сторону шара, и я безуспешно пытался увидеть: где же кончаются щеки, куда ускользает смешное огромное ухо? Но, как я ни вытягивал шею и ни крутил этот шар, я так и не смог заглянуть за свое отражение…

В ранние школьные годы я спал в кресле-кровати: такого рода конструкции были тогда модной новинкой. Легковесные шестидесятые годы и мебель себе выбирали подстать: табуреточки и трехногие столики, лампы-торшеры и кресла-кровати были так неустойчивы, хрупки, как ненадежен и хрупок был быт и характер шестидесятых годов. Кресло-кровать было узким и твердым, словно вагонная полка: оно и предназначалось для переездов, случайных ночлегов в случайных углах, для жизни «пока», «как-нибудь», но вовсе не для основательно-укорененного быта.

Хорошо, что взамен неудобного этого ложа в нашей семье появилась пара добротных немецких кроватей. Их матрацы были набиты сухими морскими водорослями – и вот на этих-то синих матрацах, упруго хрустящих и пахнущих морем, я провел детство и отрочество. Больше того: одна из тех основательно-прочных кроватей потом послужила нам с молодою женой в качестве новобрачного ложа – но это уж я забегаю вперед, в ту семейную жизнь, путь к которой лежал через юность в Смоленске.

Кровати студенчества – это койки общаги. Назывались они: «кровать панцирная полутораспальная». Какие полтора спящих тела имелись в виду, сказать трудно: это осталось одной из загадок студенческой жизни.

Железные сетки расшатанных от непомерных нагрузок кроватей порой отвисали до самого пола; а хмельные студент со студенткой, сплетенные в жаркой постели, действительно представляли собой не одно и не два тела – а так, приблизительно, полтора. Ритмический скрип оглашал пыльный сумрак, и порой раздавались глухие удары: когда, раскачавшись сверх меры, «полутораспальное» существо о двух спинах ударялось об пол парой нижних своих ягодиц…

На панцирных сетках приходилось мне спать и без всякой подстилки: несколько месяцев я обитал в общежитии нелегально, не имея ни паспорта, ни прописки, и, естественно, кастелянша не выдавала постели. Сначала я спал прямо на голой сетке – и к утру на небритых щеках оставались рубцы отпечатков, потом раздобыл чье-то старое ватно-стеганое одеяло. Из его дыр пучками торчала желтевшая вата, некогда алый атлас выцвел и стал бледно-розовым но послужило мне то одеяло исправно. Половину его я стелил под себя, а другой половиною накрывался; и потом, когда я получил, наконец, и матрац, и приличное одеяло, и перьевую подушку, мне было жаль расставаться со своим ватным другом. Вряд ли еще мне придется так сладко дремать как тогда, запахнувшись в дырявый атлас одеяла, и слушая звуки ночной, никогда не стихавшей, общаги…

Вообще, чем случайнее были подстилки, которые жизнь предлагала уставшему телу, тем слаще на этих постелях спалось.

Перечислять то, на чем спал, можно долго. Тут и вагонные полки с их дрожью и качкой, и неудобные кресла автобусов, и подоконники, и парковые скамейки, и раскладушки, и доски строительных подмостей.

Но настоящая революция в спальном вопросе свершилась тогда, когда в обиход вошла «пена» – разноцветные коврики, без которых теперь не обходится ни один турист.

Невесомый коврик из «пены» можно бросить на землю в любом месте и превратить его в место ночлега. Мир сразу сделался как-то уютней, роднее: везде стало можно заснуть. Хочешь лечь прямо здесь, на обочине пыльной дороги, среди отпечатков коровьих копыт? Расстилай свою «пену», ложись – да и спи на здоровье. Или хочешь прилечь на часок в сырых травах луга, вздремнуть под рулады весенних лягушек? И здесь тебя выручит «пена» – пусть даже меж кочек местами почмокивает вода…

Есть еще разновидность постели: кострище. Этот способ ночлега в ходу у охотников, у рыбаков, у всех тех, кому не в диковину спать под открытым – то звездным, то пасмурным – небом. Не однажды и мне приходилось греть землю костром, чтоб потом самому согреваться от теплой земли.

Пока не стемнело, спешишь набрать хвойного лапника. Уже пала роса, и закат воспаленно-багрян, и молочный туман залил пойму реки – все обещает холодную ночь. Аж озноб пробирает при мысли, что ночевать придется без спальника и палатки.

Костер горит жарко. Россыпь серых, малиновых, розовых углей шевелится, сухо шуршит, что-то, кажется, шепчет тебе, утомленно лежащему возле костра…

За полночь комары пропадают: это сигнал, что пора и тебе отправляться ко сну. Перво-наперво надо перенести костер. Щурясь от дыма, перекидываешь полусгоревшие сучья – тьма сразу сгущается, ночь холодеет – и поскорее опять, в новом месте, разводишь огонь, без которого так сиротливо в ночи.

Но на старом кострище еще остается живая, зернистая россыпь углей. Палкой сдвигаешь их в сторону: угли шуршат, то темнеют и гаснут, то вновь раскаляются. Переведешь взгляд на небо и вдруг поразишься тому, как похоже мерцание углей – на звездную россыпь вверху.

Круг кострища чернеет – но это не значит, что углей на нем не осталось. Теперь его надо вытоптать, не жалея походных ботинок. Потешно, наверное, выглядит эта ночная «чечетка».

И вот только теперь пора стелить лапник. Еловые ветки ложатся пружинящим слоем, и облако новогоднего хвойного запаха окружает тебя.

А вот ты уже и разлегся на хвойной постели: рюкзак в головах, куртка сверху. Как ни холодна предосенняя ночь, но ты-то лежишь в испареньях горячего воздуха, и тебе жарко, как будто ты млеешь на теплой печи. Конечно, твой сон на кострище не будет таким безмятежным и долгим, как сон на домашней перине; конечно, часа через три иль четыре ты встанешь, дрожа, и пойдешь по росистой траве оживлять догоревший костер; но разве не хватит тебе четырех-то часов – отвоеванных у ледяной темноты?

Перечень разных «под-ушек» – предметов, лежащих под ухом у спящего – следует, ясное дело, начать с кулака. Уж этот-то старый, испытанный друг всегда готов подпереть голову сонного человека.

Вспоминать и описывать то, что когда-либо прилаживал в изголовье, можно подробно и долго. В этом перечне будет сложенная в стопку одежда, будут кроссовки, завернутые в рюкзак – а на чем еще спать в туристическом, скудном вещами, походе? – тут будет буханка пахучего черного хлеба (чудесные сны навевает такая подушка!) или холмик песка, который я как-то нагреб в изголовье – на пляже близ устья Угры…

А последнее время в походах я с удовольствием сплю на поленце – совсем как буддийский монах. Правда, не так уж и просто бывает найти чурбачок, подходящий по сорту и по размеру. Никто ж не захочет, к примеру, дремать на осиновом, пахнущем сыро и кисло, полене? Немного вам радости принесет и ольха. В этом дереве есть что-то темное и беспокойное – недаром, как знают опытные пастухи, в загоне из ольховых жердей скотина порой начинает беситься.

Подойдет ли вам дуб – не решаюсь судить. Это дерево своенравное, сложное: чью-то душу оно укрепляет, а чью-то способно сломать, подавить.

Вот сосна – та, напротив, всегда откровенно-проста, добродушна, надежна. Не ошибешься, подсунув под голову сосновую чурку, и прекрасно заснешь, убаюканный духом сосны. Только бы не прилипнуть к натеку живицы-смолы: а то потом так и будешь ходить со сбившейся в клейкий колтун бородой.

Милее же всех береза. Березовая «подушка» одета в атласный чехол бересты, как в белоснежную наволочку. И она даже кажется чуть накрахмаленной, припорошенной белой мучнистою пылью – той, что потом остается на щеке и одежде. А запах березы? Он ясен и чист: в его облаке спишь безмятежно, доверившись светлому духу березы…

Вспомните, как похрустывает пуховое перо свежевзбитой подушки, когда опускаешь усталую голову на ее белоснежную гладь и тонешь в податливом облаке пуха… Каждый выдох и вдох отражается в недрах подушки, и она отзывается едва слышным хрустом.

Как будто не просто мешок, полный перьев и пуха, подсунут под щеку; нет, словно некая д а л ь открывается вдруг под тобою – и там, в этой дали, сейчас кто-то бродит, и хруст еле слышных шагов долетает до сонного слуха…

Чьи же это шаги раздаются в тиши? Уж не сам ли Морфей приближается к нам из глубин упоительно-нежно хрустящей подушки?

«…Вот подушка. Я король подушек. Скажите ему: мы хотим спать каждый на своей подушке. Не трогай подушек наших! Наши еще не оперившиеся, куриным пухом рыжеющие головы лежали на этих подушках, наши поцелуи попадали на них в ночь любви, на них мы умирали, – и те, кого мы убивали, умирали на них. Не трогай наших подушек! Не зови нас! Не мани нас, не соблазняй нас. Что можешь ты предложить нам взамен нашего умения любить, ненавидеть, надеяться, плакать, жалеть и прощать?.. Вот подушка. Герб наш. Знамя наше…»

Ю. Олеша, «Зависть».

Как мы засыпаем, что видим в преддверии сна? Порою мерещится то, что днем долго было перед глазами, то, что удерживало наше пристальное внимание. Такие просоночные галлюцинации хорошо знакомы грибникам или рыбакам: первым видятся шляпки грибов, а вторым представляются те поплавки, которые долго – часами! – качались перед ними.

Мне в детстве мерещился именно сам миг поклевки. Поплавок обязательно был перьевой – красный верх, белый низ – тот, который всех лучше на карасиной рыбалке. И вот, стоит смежить глаза, как на том багровеющем, сумрачном фоне, что возникает в момент закрывания век, видишь темную воду, зеленую ряску, гусиный белеющий пух, видишь клочья тумана, скользящие над поплавком. Лежащий на пыльно-ворсистой воде полукруг тонкой лески придерживает то невесомо катящуюся по воде пушинку чертополоха, то скользящий изогнутый парус пера, то ивовый скукоженный лист.

Солнце только взошло над степным косогором, и пыль от неспешно бредущего стада коров розовеет в его лучах. А в просвеченной солнцем воде хаотически пляшут-толкутся полчища красных микроскопических блох: они кажутся пылью воды, которая чем-то сродни розовеющей пыли воздушной.

Поплавок в воде странно надломлен. Он пока неподвижен; но змеящейся, зыбко-жемчужной цепочкой побежал, поднимаясь сквозь толщу воды, донный газ – верный признак кормящейся рыбы. Смотри: поплавок закачался как будто сначала от лопающихся на поверхности пузырей, но вдруг он, как-то косо привстав, стал ложиться на темную воду…

Сплю и вижу себя в длинном сумрачном коридоре. Кто-то кладет мне в ладонь серебристый кружок – и я начинаю рассматривать эту монету. Вижу два профиля: один – мой собственный, а другой – это профиль какой-то старухи, седой и растрепанной ведьмы.

Вдруг меня осеняет, что это не просто монета, а драхма, которую древние греки клали в рот мертвому как плату за перевоз через Стикс. И на монете не просто старуха, а это Харон косит на меня мрачный глаз.

Неожиданно слышится шарканье чьих-то шагов. Обернувшись, я вижу: старуха с клюкой бредет мимо. Ну, разумеется, это о н а – та же самая ведьма, чей яростный лик отчеканен на драхме!

Я смог прохрипеть, уже вслед уходящей старухе, всего одно слово: «Когда?» Но она поняла, что имел я в виду – разумеется, день перевоза – и прошамкала через плечо: «Послезавтра…»

« – Нехорош сон! – сказала старуха. – Ну, давай полтинку: поправлю…»

Из собрания В.И. Даля

Но не одни же кошмары нам снятся? Разумеется, нет: можно вспомнить и сны безмятежные, яркие. Вот, например, «Гражданин Лапоточкин» – один из самых забавных снов моей жизни.

Цветущая степь обрывается к морю – а по-над обрывом веселою шумной толпой идем мы с друзьями. Позванивает гитара, кто-то пробует петь, кто-то громко смеется, а вокруг нас реет множество бабочек.

Взгляд приближается к бабочке – синей, с лиловым отливом – присевшей на венчик ромашки. И видно, что это вовсе не бабочка, а небритый мужик в пиджачишке, надетом на голое тело, с истрепанным рыжим портфелем в руках. Мужик тот понуро сидит, свесив ноги с цветка, и угрюмо вздыхает – но за спиной у него два лиловых крыла!

Вот мужик, чей тоскующий взгляд устремлен в лазурную дымку над морем, наощупь раскрыл свой портфель, достал бутылку и пыльный стакан. Оскалившись, выдернул пробку зубами, налил полстакана и снова заткнул свой зеленый сосуд. Выпил залпом: небритый кадык его дернулся, содрогнулось и все напряженное тело, – но лиловые крылья все так же неспешно сходились и вновь расходились над серой сутулой спиной мужика…

Мы все побежали и стали кричать:

– Гражданин Лапоточкин! Гражданин Лапоточкин!

Тот, к кому мы бежали, с тоской оглянулся на нас, обреченно вздохнул, спрятал стакан и бутылку в портфель – и не то чтобы спрыгнул, а как-то неловко и боком свалился с цветка.

От самой земли крылья все же подняли его – он летел тяжело и неровно, как будто хромая, и вот уже улетающий гражданин Лапоточкин затерялся средь сотен таких же мелькающих бабочек, реющих по-над цветущею степью…

Часто и снится, и вспоминается молодость: годы студенчества. Когда сплю, и во сне прохожу по любимым дворам, подворотням, качусь на трамваях или вхожу в гомонящие недра пивных, или когда совершаю подобные этим прогулки при помощи памяти, сидя над картой Смоленска, кажется, что в такие минуты я живу сызнова, и что эта повторная жизнь чем-то даже богаче той, первой жизни.

Сейчас, зимним утром уже двадцать первого века, вспоминается теплый дождливый сентябрь на Смоленщине, на излете «застойной» эпохи.

Нас, студентов последнего курса, послали в село Студенец, на помощь в уборке картофеля.

Земля так раскисла от долгих дождей, что даже трактор «Беларусь» местами не мог протащить тележку: она увязала по самые оси колес. Правда, в окрестностях Студенца земля была легкой, песчаной. Трактор нас отвозил километров за десять-пятнадцать, часа три мы под мелким дождем подбирали клубни, вывернутые из рыхлой супеси картофелекопалкой, а потом «Беларусь» возвращал нас в село.

Но не об этом – не о картошке и о непогоде, не о старухах села Студенец и даже не о местном священнике, с которым мы подружились и как-то, будучи навеселе, распевали «Вечерний звон», – не об этом хотел я сейчас рассказать. Я хотел вспомнить о молодой жажде движения, быстрой ходьбы, которая одолевала меня в ту последнюю осень студенчества.

Словно некий огонь жег внутри, наполнял нетерпением и беспокойством. Томиться, ждать трактора, переминаться в студенческом тесном кружке возле дымного, плохо горящего костерка – это казалось мне мучительно скучным.

И я отправлялся пешком. Что мне, молодому, было прошагать налегке какие-то пятнадцать километров? В телогрейке и «кирзачах», надвинув покрепче кепарик, я трогался в путь под дождем. Шел, конечно, не по дороге – в развороченных трактором колеях, как в корытах, накапливалась вода, – а рядом с ней, по тропинке, которая сопровождала разбитый проселок.

Сыроватый, но плотный песок чуть похрустывал под сапогами, рыжая хвоя порой приглушала шаги, а молодые сосёнки, которые я задевал ненароком, оказывались в облаках водяной пыли. Эта пыль, оседая, проявляла незримые прежде кружева паутины, серебряной вязью заткавшие лес. Молодая сосна под дождем пахнет спиртом, и я в самом деле хмелел, когда жадно вдыхал спиртовый запах сырого соснового молодняка.

Вдруг шаги замедлялись: заброшенный старый погост открывался глазам. Оградок здесь не было: меж сосен стояли кресты да жестяные ржавеющие пирамидки со звездами, цветом неотличимые от той ржавой хвои, которая укрывала могилы. Иные кресты наклонились, иные упали; кое-где на могильных холмах можно было увидеть проволочные овалы венков с лохмотьями некогда ярких тряпичных цветов.

А вот и окоп, след последней войны, пересекал кладбище: в нем валялась разбитая каска, обрывок колючей проволоки и неразорвавшийся снаряд, полузасыпанный хвоей.

На этом заброшенном кладбище тоска молодой и избыточной жизни с особенной силою переполняла меня. Я был молод, неутомим и – растерян. Здесь, среди рыжих, присыпанных хвоей могильных холмов, среди дряхлых крестов и истлевших венков во мне нарастало недоумение: да зачем же я нужен в том мире, где даже кладбища, даже могилы так стремительно старятся и исчезают?!

Но вместе с тем я так остро чувствовал силу своей возбужденной души, что не мог примириться со столь очевидною бренностью жизни. «Как?! – думал я. – Неужели исчезнет, сравняется с лесом не только вот этот погост, но исчезнет и то, что я чувствую, знаю об этом заброшенном кладбище?» И я так торопливо, взволнованно озирался по сторонам, как будто высматривал место, в котором я сохранюсь – даже тогда, когда время сравняет холмы и окопы, повалит кресты, и ржавчина съест жестяные солдатские звезды…

То, что все не исчезнет, не может исчезнуть, я знал так же твердо, как знал и то, что все исчезает; противоречие этих двух несомненных, душой осязаемых, истин – разрывало мне сердце, но зато оставляло ему как бы некий з а з о р и надежду…

Дорога вела между лесом и полем. Дождь то притихал, то начинал сыпать гуще: сквозь его сонную дрожь все казалось приснившимся, призрачным: и кусты лозняка у дороги, и лужи, рябые от ветра, и редкая зелень озимых, в которой местами краснели гранитные лбы валунов. Дождь сделал мир тесным: даль сливалась в дрожащую мглу, и оставалось лишь то, что лежало перед глазами. Вот тропа; вот рябиновый куст у дороги, весь шевелящийся от терзающих красные гроздья дроздов, а вот, у обочины, брошенный дизельный трактор. Какая же сила измяла кабину и выбила стекла, и превратила могучую эту машину в груду бесформенного железа? Война здесь прошла лет уж сорок назад – что ж за дикая страсть разрушения посетила смиренные эти места?

Усилие быстрой ходьбы усыпляло. Все чаще казалось, что я погружаюсь в особенный сон, сон смоленской дороги. Я любил, и доныне люблю с н ы х о д ь б ы, те особые состояния, когда, при достаточно быстрой, но не изнуряющей силы, ходьбе удается вдруг словно бы выйти из напряженно-густого потока реальности и шагать как-то «сбоку» от жизни, и думать о чем-то своем…

Вот и сейчас мне мерещится, что я снова иду по осенней дороге в село Студенец, и вся сиротливость, безлюдность, заброшенность тихих смоленских полей пробуждают в душе, вместе с болью сочувствия этой печальной, так много страдавшей земле – ощущенье пронзительной связи вот с этими косогорами и сосняками, с гатями через болотца, с речушками, намывающими белый песок на торфяные свои берега, связи вот с этими, позабытыми всеми погостами, которые в здешних местах попадаются чаще, чем хутора и деревни.

Я шел в тех же самых наивно-доверчивых снах, в каких пребывала и вся, погруженная в дрему «застоя», Россия. Нам казалось, что этот осенний задумчивый мир неизменен и вечен, что само время как будто уже позабыло об этих заснувших краях.

Это были последние сны крепко спящей имперской России. Теперь-то мы знаем, как скоро наступит ее пробуждение – но тогда мы и думать не думали, что скоро «застойные» сны оборвутся, и наступит похмельная, злая бессонница новых времен…

Припомнилась трудная ночь на Свободе. Есть такая железнодорожная станция на Курщине, неподалеку от Коренной пустыни, в долине реки под названием Тускарь.

День был полон событий. Осмотр монастыря и его окрестностей, церковная долгая служба, купание в Тускари, потом, уже в поздне-вечерних полях, путь до станции Свобода, где мне предстояло дождаться утренней электрички в Орёл. Это все так меня утомило, что я был уверен: как только прилягу на первой попавшейся лавке – мгновенно засну.

А станционная летняя ночь была так тепла, так полна запахов роз и жасмина, что, казалось, заснуть в этой нежной ночи будет проще, чем на пуховой перине.

Вот и скамья на перроне: она словно меня дожидалась, манила прилечь на лоснящиеся брусы. Пристроив под голову рюкзачок, я улегся, но вдруг ко мне стал приближаться назойливый стрекот моторов.

Два мотоцикла, газуя, фырча, прожигая ночь фарами, проехали мимо. В конце перрона они развернулись и сбросили газ. Послышались голоса, женский смех – и моторы опять заурчали.

На этот раз мотоциклисты проехали совсем близко – можно было бы дотянуться до них со скамьи – и я мысленно выругался: «Байкеры хреновы… Им что, больше негде кататься?» Хотелось вскочить, погрозить этим шалым подросткам – но я понимал: этим только прибавлю веселья дурной молодежи. «Перетерплю», – решил я.

Но мотоциклисты с девицами, видимо, твердо решили меня доконать. Вновь и вновь, с оглушительным треском, они проносились вблизи от скамьи. От благости ночи, от ее благовоний и тишины не осталось и следа: я вдыхал только бензиновый выхлоп, и казалось, что эти треклятые мотоциклисты ездят буквально по мне.

В очередной их проезд, не стерпев, я вскочил, замахнулся посохом – ближайший из мотоциклов вильнул, заюзил по асфальту. Едва устояв – и, наверное, прочертив по асфальту коленками, – мотоциклисты уже не решались подъезжать ко мне близко: кто знает, чего можно ждать от этого бородатого, вновь прилегшего на скамью, мужика?

Но и уехать вот так, без какой-либо пакости, им не хотелось. Мотоциклисты ненадолго отъехали – было слышно, как они ходят, хрустят по щебеночной насыпи, – а потом возвратились. Наступила зловещая пауза – лишь два мотора негромко урчали в ночи, в полусотне шагов от меня, – и вдруг камень ударил в асфальт, а потом – рикошетом – в скамью подо мною!

Я сначала надеялся перетерпеть, переждать эту дурь молодежи Свободы – ну не всю же ночь, думал я, они будут швыряться камнями? Но запас подростковой их злобы был очень велик, а запас моей выдержки истощался. Камни свистели один за другим: уже было два попадания.

Конечно, надолго меня не хватило. Когда я вскочил со скамьи, мотоциклы отъехали. Сел – они снова приблизились на расстоянье броска.

Растерянный, злой, я побрел по перрону. Мотоциклетный конвой не спускал с меня глаз. Вдруг я увидел бетонный уступ внутри каменной ниши в стене станционного здания. На него, на уступ, можно было прилечь – оказавшись в укрытии. «Издалека сюда камень не бросишь, – думал я, расстилая брезентуху. – А подъехать поближе они побоятся…»

Для защиты я взял пару крупных камней. Затем лег в своей нише, прислушался. Моторы еще поурчали какое-то время, словно решая: как быть? Но, то ли иссяк запас агрессивности в детях Свободы, то ли они побоялись продолжить дурацкую эту игру – звук моторов стал отдаляться, слабеть…

…Я проснулся от холода, с камнем, зажатым в руке. Зубы стучали, и крупный озноб сотрясал мое тело. Казалось, та злость, что во мне накопилась, она выходила сейчас, вместе с утренней дрожью озноба.

Восток розовел, а на западе тлели последние звезды. На влажные рельсы было холодно даже смотреть. Я попрыгал на месте, отжался раз двадцать от мокрой скамьи – и стал согреваться.

Восток разгорался все ярче – от домов и деревьев остались чернеть только их силуэты на фоне алевшего неба, – и вдруг, как всегда неожиданно, в купол ударили брызги взошедшего солнца!

Пали длинные тени, роса заиграла в лучах. Перрон закурился столбами тумана. А мне все казалось, что утро и солнце, и розовый, поднимавшийся кверху туман – это все я увидел в награду за трудную ночь на Свободе…

Недавно, гуляя по нашей Калуге, зашел в магазин экзотических сувениров под названием «Там, где никто». В полумраке звучала медитативная сонная музыка, курились восточные благовония (их сладкий запах напоминал запах кондитерской), а за витринным стеклом я увидел нечто необыкновенное.

В синевато-рассеянном свете витрины стояли шесть д у х о в с н а, черных, как сажа. Африканские эти скульптуры имели обличье худых и сутулых мужчин, опиравшихся о высокие посохи. В этих фигурах из черного дерева поражали две вещи: вдохновенное и отрешенное выражение удлиненных, губастых, уродливых лиц – и громадные фаллосы, отвисавшие до узловатых колен…

Стояла теплынь, сильно пахло мазутом. Ночные бесшумные бабочки толклись у перронных фонарей, пытаясь пробиться к желанным огням, ударяясь о стекла и падая бледными искрами в ночь. Грустно было следить за бессмысленной пляской ночных эфемерных созданий.

Но вот «Соловей» – длинный фирменный поезд, сверкающий окнами, поручнями и улыбками молодых проводниц, с одышкой и хрустом проплыл вдоль перрона.

Первым вскочив в свой плацкартный вагон, я улегся на боковую верхнюю полку. Человек пять или шесть прошли следом за мной и расселись по дальним отсекам.

Потом я задремал – и очнулся от странного шума. Растерянный, я не сразу сообразил, где же я нахожусь: ибо вагон полон был щебетавших, смеющихся девушек.

Их было много, и всем было лет по пятнадцать. Щипнув себя за ухо – нет, я не сплю! – я попробовал сообразить: откуда взялось сразу столько нимфеток? Из доносившихся разговоров можно было предположить, что это студентки училища – не то швейного, не то кулинарного – и что едут они на летнюю практику.

В вагоне царил полумрак, и поэтому все, кто ходил по проходам, ложился на полки и снова вставал, кто шуршал шоколадками или шептался с подружками – все казались красавицами. Я даже не воспринимал этих девушек по отдельности, но мне представлялось: вагон наполняют фрагменты единого и бесконечного женского тела. Колени и локти, ключицы и гладкие бедра, ложбины прогнувшихся поясниц и острые груди, торчавшие под полупрозрачными майками – и еще вездесущее это дыхание, шепот и смех…

Меня девушки то ли вовсе не замечали, то ли им надоело стесняться одинокого парня, притворявшегося спящим; и скоро они совершенно свободно переодевались, ныряли под простыни и выбирались обратно, то ложились в обнимку по двое и долго шептались – чтоб вдруг, разругавшись, почти неглиже перебраться на полку напротив.

Или все же они замечали меня, потому-то был так пленителен их грудной низкий смех и порывистый шепот? Они – может быть, неосознанно – наслаждались своей гипнотической властью над юношей, жадно следившим сквозь полуприкрытые веки за их колдовством, за ночным соблазнительным танцем…

А может – казалось мне – это все только снится? И нет ни вагона, ни девушек – есть только грезы души? «Желание созидает мир», – сказано в Ведах; может, и весь мир ночного вагона был создан моим воплощенным желанием жить в окружении женского смеха, дыханья, томления тел?

Порхание девушек по отсекам и полкам вагона, белые простыни, то вдруг взлетавшие, то опадавшие на их молодые тела, и стремительный, неумолкающий шелест ночных разговоров – это все вдруг напомнило мне толчею ночных бабочек у вокзального фонаря. Та же самая сила, которая слепо бросала ночных эфемерок на гибельный свет – она же влекла и вот этих девчонок навстречу судьбе; она, эта грубая и равнодушная сила, будет обламывать их неокрепшие крылья, и эта же самая сила будет их воскрешать и приказывать снова лететь в направленье опасного, неодолимо манящего света…

Впрочем, вряд ли тогда я о чем-либо думал. От напряженья подавленных чувств я, как ни странно, опять погрузился в подобие сна. Но тревожным, мерцающим было мое забытье. То я убегал от кого-то, то кто-то бежал от меня, и в этой бессмысленной карусели погонь я все время чувствовал, что подо мной дышит черная бездна, в которую я вот-вот могу рухнуть…

Очнулся, когда уж проехали Тулу. Светало. Оконные стекла похолодели: молочный туман плыл за ними снаружи.

А в вагоне опять было пусто. Я вспоминал миновавшую ночь, уже сомневаясь в реальности пережитого. Может, девушек не было вовсе?

Но нет: в бледном утреннем свете я видел конфетные фантики, блеск шоколадной фольги, видел кляксы жевательных белых резинок, прилепленных к стенкам вагона. И, главное, чувствовал запах дешевых духов – сладкий запах сирени! – с которым отныне всегда для меня будет связана юность и женские чары…

Предаваться любви – или сну, служить Эросу – или Морфею – это, можно сказать, полюса нашей жизни, состояния абсолютно противоположные. Нельзя находиться в одном, часть души отдавая другому. Это как в анекдоте про исповедь: «А спала ли ты, дочь моя, с мужчинами? – Что вы, батюшка, нет: разве с ними уснешь?»

Но даже вражда укрепляет их вечный союз, их единство. Недаром и слово «поединок» несет в себе корень «един»; по-настоящему враждовать могут лишь близкие, в чем-то даже родные, явленья и силы.

Скажем, для человека, избравшего путь монашества, нет, пожалуй, серьезней врагов, чем эта вот самая пара: сон и Эрос. Ну, что касается Эроса, здесь все понятно. Но ведь и сон – враг монаха; распорядок монашеской жизни направлен к тому, чтобы всячески притеснять, сокращать, ограничивать сон. Во сне душа ускользает из-под цензуры рассудка, она начинает блуждать, как ей хочется, и греховные помыслы входят к монаху воротами сна.

И, коль уж речь зашла о монастырях, вспомню о «сонном бесе», которого встретил я в Оптиной.

Лет пять назад двинулись мы с другом из Калуги в Оптину пустынь. Второй день пути нас вконец измотал. Часов восемь подряд мы не шли – пробивались в засечных лесах, правым берегом Жиздры. Тропка, едва появившись, опять исчезала и нам большей частью приходилось протискиваться сквозь бурелом или буйный подлесок, вязнуть в болотцах, форсировать речки (помню, как они назывались: Чертовка, Песочная) – и щедро кормить комаров.

Ходоки мы бывалые, но в тот день мы то и дело сбивались то вправо, спускаясь в топкую пойму Жиздры, где ничего не было видно из-за трехметровой зеленой стены камыша, то забирали слишком уж влево, в нехоженый лес, где что-то бесперерывно шуршало и чавкало, и все время казалось, что кто-то за нами следит. Слова «бесы водят» приходили нам в голову уже не однажды.

К тому же, мы вспомнили, как, еще ранним утром, на окраине большого села Ильинское, нас загадочно предупредила старая женщина у которой мы спрашивали дорогу:

– А напрямик, через лес, не пройдете.

– Дороги, что ль, нет?

– Не то, чтобы нет – дорога-то раньше была – только там, – и старушка замялась, не зная, как лучше сказать, – ну, в общем, там э т и…

И она неопределенно махнула рукой, потом повернулась и, не говоря более ничего, пошла догонять своих коз.

Мы припомнили эти слова часов через пять, когда совершенно измучились от усталости, раздражения и – как ни стыдно признаться – от нараставшего исподволь страха. «Что же это за чертовщина? – думалось нам, когда мы перелезали через очередную упавшую сухостоину, обдирались о сучья и вязли в торфяной хлюпавшей жиже. – Ведь, судя по карте, должны быть тропинки и просеки. Или и впрямь бесы путают тех, кто идет в монастырь?»

К вечеру этого полубезумного дня купола Оптиной все ж засияли над нашими головами. Уже в сумерках, заселяясь в гостиницу для паломников, мы стояли в прихожей и, ожидая пока нам найдут место, рассматривали рисованную стенгазету. Там был, среди прочего, изображен с о н н ы й б е с, искушающий молодого монаха. Этот бес был представлен тощим, заморенным червяком с большой головой (выражение мордочки было очень живым, хитровато-блудливым), и этот червяк-искуситель, выглядывая из-под кровати, мешал спящему иноку пробудиться к заутрене.

Осоловевший уже от усталости, я долго рассматривал этот забавный рисунок – и вдруг, ни с того, ни с сего, произнес:

– Ишь, тощий какой… Н а ш и – т о, Лех, пожирней будут, правда?

Сон, этот неутомимый создатель иллюзий, сам решительно разрушает иллюзии жизни. Бедняк, засыпающий в хижине, больше не видит ни ветхих стен, ни грозящей обрушиться кровли; но и богач, засыпающий во дворце, тоже не видит той роскоши, что его окружает. Оба они входят в царство Морфея такими, какими родились на свет. Сон развеивает, как миражи, декорации жизни. Морфей – демократ и борец за всеобщее равенство: на его территорию не пронесешь ни богатства, ни славы, ни титулов и ни чинов. Последний бедняк может утешиться тем, что, по крайней-то мере, треть своей жизни, отданной сну – он ничем не отличается от первейшего, в роскоши утопающего, богача.

«Ласкаешь тою же рукою ты властелина и раба», – писал Баратынский о смерти; то же самое можно сказать и о сне – о его, неустанно равняющей всех, справедливости…

Лет шесть назад отсюда, со стороны поля, ждамировское кладбище не было огорожено. Но могилы с пугающей скоростью стали выдвигаться за прежние, много лет существовавшие, границы, и поселковая администрация распорядилась поставить ограду. Теперь, подходя, как сегодня, со стороны Тиньково, видишь не черно-синюю пестроту оград, а бетонную стену.

Уныло и мусорно здесь, возле серой стены. Там-сям чернеют прямоугольники грунта, здесь вырубали дерн для молодых, еще не обросших травою могил – ветер треплет пакеты, катает пустые пластиковые бутылки, свистит в арматуре истлевших венков. Кажется, что находишься на заброшенных, всеми забытых, задворках, – а следом является мысль, что и вся наша жизнь есть, по сути, кладбищенские задворки…

А вот на самом кладбище, как ни странно, из груди вырывается вздох облегчения. Это напоминает тот вздох, с каким опускаешься на долгожданное ложе сна. Представьте, что долгий и суетный день наконец завершен и вас ждет чистая, с хрустом еще не расправленных складок, постель…

Конечно, постель и могила есть вещи различные; но мысли о сне, о покое, об отдыхе от треволнений и жизненных битв обязательно посещают на кладбище. Недаром в напутствии мертвым так часто звучит: спи, мол, спокойно, дорогой наш товарищ… Недаром и мертвого называют усопшим – то есть уснувшим – недаром кладбищенский склеп называется усыпальницей.

О кладбищенских снах, об успении, об усыпальницах и об усопших говорить можно долго. Чего стоит хотя бы вот эта народная поговорка – «Сон смерти брат» – уже из нее из одной можно вывести длинную цепь рассуждений.

Но поражает другое. Оказавшись на кладбище, я с изумлением чувствую: здесь, средь оград и крестов, в тишине неподвижного города мертвых я вдруг п р о б у ж д а ю с ь от тягостно-чадного, как бы дремотного, морока жизни. Если раньше я находился во взвешенном, неустойчиво-промежуточном состоянии, и мой взгляд на предметы, людей, на события был как-то зыбок, нетверд, то на кладбище я отчетливо вижу итог наших всех устремлений: потому-то, быть может, и взгляд, наконец, обретает устойчивость.

Пробуждение к ясному взгляду на жизнь – вот что дарит нам кладбище. Недаром Сократ говорил, что начало поэзии и философии – в мыслях о смерти; в сущности, думать и жить мы с вами можем лишь только на кладбище, на кладбищенской – в этом смысле животворящей! – земле…

А земля всегда – кладбище. Это главная наша постель, это место всеобщего сна – аж до Судной трубы.

Сейчас, поздней осенью, земля спит, как спят и все те, кто в земле. Чем злей задувает пронзительный ветер, чем ниже ползут над стернею косматые тучи, чем холоднее и бесприютней в полях – тем теплее на сердце, спокойней в душе. Чем, казалось бы, ближе зима и могильная стужа, чем более в прошлом осталось все то, чем ты жил вот до этой поры – тем ты больше уверен: ничто не исчезнет, но все сохранится в душе, как хранятся в земле семена, корневища, побеги, задремавшие в ней до весны…

Вот так бы нам встретить и старость, и смертный свой сон, как земля принимает осеннюю стужу. Без суеты, без протеста, но со спокойным смирением, с верою в то, что весна неизбежна. «Если жизнь так нам нравится, смерть нам понравится тоже – как творенье того же ваятеля…» Что-то похожее можно сказать и о снах: если мы любим сон – мы полюбим и смерть, как его, сна, сестру, как награду за дни и труды нашей жизни.

…Хорошо предаваться таким утешительным мыслям, шагая навстречу холодному ветру, стуча посохом в мерзлую землю, зная, что ждет тебя – дом. Даже хочется посильнее озябнуть, устать, чтобы слаще был отдых и сон. Ветер туго гудит в проводах, путь лежит вдоль высоковольтной линии, и кажется, что это гул самой осени, гул земли, ожидающей снега.

Ведь земля – она тоже устала и хочет заснуть. Кажется, что не будь зимнего сна, земля так же точно потеряла бы волю к жизни, как теряем ее и мы, когда нас изнуряет бессонница. И, как дыхание не состоит из одних только вдохов, так и жизни нужны паузы сна, эти выдохи после трудных, порою мучительных, вдохов.

Может быть, ветер осени, тот, что срывает последние листья – это и есть некий выдох земли? И как с выдоха, можно сказать, начинается вдох – так и весна начинается с этого стылого ветра?

А весной мы опять выйдем в сад. Надо только дождаться, пока подсохнет земля, да собрать и пожечь зимний мусор. Это ветки яблонь и слив, обломанные февральскими вьюгами, две растрепанных школьных тетради (откуда они здесь взялись?), – пара сломанных лыж и, наконец, главное топливо: сухие побеги малины. Этих полых, прогонистых, хрустких прутов набирается целая куча, и, как у нас повелось, мы всегда приглашаем детей на малиновый первый костер.

Димка, сын, уже взрослый – как-никак, выпускник средней школы – а давно ли он, ростом мне по колено, прижимался к отцовской ноге, зачарованно глядя на жаркое пламя?

Дочка Даша – ей девять лет – смотрит в огонь так внимательно и задумчиво, словно решает задачу. В ее серых глазах отражается пламя, а чело, подбородок и щеки розовеют от жара костра. Так и тянет подергать ее за пшеничную косу – что я и делаю. Даша оглядывается с улыбкой, но и с ласковым осуждением: что ты, мол, папа – как маленький?..

А огонь уж поднялся до неба. С гулом рвутся вверх космы дыма, седого и полного искр. Костер как живой: он трещит и вздыхает, и непрерывно шевелится, словно хочет улечься удобнее. Наступает минута, когда ворох малиновых прутьев становится в самом деле малиновым: жар костра пропитал, сделал ало-прозрачными прутья, и мы зачарованы превращением мусора в жар и в малиновый свет. Так и хочется прыгнуть сквозь бледное пламя – как прыгали пращуры, предки-славяне – чтобы смыть с души грусть-тоску долгой зимы.

Золу от костра разнесем по земле – и возьмем штыковые лопаты. Их пора наточить, снять зимнюю ржавчину с режущей кромки.

Кажется, что очищаешь, готовишь к работе себя самого, когда туго, с нажимом, проходишь напильником по острию – и вот уже солнце сияет на белой полоске металла!

Вонзаешь лопату в еще сыроватую землю. Толкнул штык ногой – с хрустом лопнули корни, потом черенок заскрипел от усилия тяги – и вот, наконец, первый ком вывернутой земли лег корнями наружу.

Чем пахнет земля? Сразу даже не скажешь. Случается, посередине зимы, где-нибудь в овощном магазинчике, услышишь вдруг этот волнующий запах – и всегда остановишься, жадно потянешь ноздрями, и всегда посчитаешь-прикинешь: сколько еще остается дожить до весны, до весенней лопаты?

В нынешний год, слава Богу, дожили. И то, что сейчас происходит с землею и с нами, склоненными над чернеющей полосой свежевскопанной, наконец задышавшей земли, можно назвать одним словом: мы пробуждаемся. Мы спали, мы очень устали от тягостной дремы зимы; и вот, еще слабые, полуживые мы, наконец, просыпаемся. Облегченно парит, дышит почва, дышим и мы вместе с ней – с лопатой в руках мы ритмично кладем поясные поклоны – и даже та сладкая боль, которая наполняет отвыкшее двигаться тело, она сейчас в радость.

Да что там: если даже и не копать, а всего лишь про это писать, вспоминая, как гладок, горяч черенок в чуть саднящих ладонях, как серая трясогузка просеменила по россыпи черной земли – ты замер, следя ее зыбкий пробег, вмиг напомнивший реку и шум переката, блеск мокрых весел на солнце (напомнивший, в свой черед, блеск лопатного, землей вычищенного, штыка) – так вот, если просто представить все это, то кажется: в сад можно даже не выходить, потому что душа уж и так наполняется чем-то отрадным…

Не пора ли вернуться ко снам? Тем более, если мы хорошо потрудились в саду, то и спать мы должны, как убитые.

Притомившись в трудах, наломав поясницу поклонами – истово, можно сказать, намолившись земле – мы смежаем глаза и пускаемся плыть прочь от берега яви.

Неужели душа протестует и сердце болит – в час, когда мы расстаемся с дневными трудами? Нет, напротив: улыбка тогда осеняет усталое наше лицо. И дело-то вовсе не в том, что нам было плохо в том мире явлений, с каким мы сейчас расстаемся, напротив, нам нравилось жить; и дело не в том, что мы с нетерпением ждем пробуждения и готовы скорей нырнуть в сон, чтоб его переплыть, словно реку, и выйти на берег. Нет, берег нового дня нас совсем и не манит; засыпая, мы ждем именно сна, его собственной тишины и покоя.

Как важно, отрадно такое доверие к сну – залог, может быть, примирения нашего с жизнью и смертью. Если нам нравится сон – нас не должна пугать смерть, как явленье того же порядка. «Сон – маленькая смерть», – можем мы переиначить старинную поговорку испанцев.

Да, смерть есть сон – (да и жизнь – это сложная смесь из причудливо длящихся снов) – так что в мире, быть может, и нет ничего, кроме сна, кроме сложных его превращений, приливов-отливов, сгущений и разрежений, кроме перетекания снов нашей жизни в сны нашей смерти.

И как же отрадно, когда это «перетекание» – жизни в смерть – происходит во сне! Тогда замысел жизни и смерти вполне завершают друг друга, и целостный круг бытия замыкается начисто, без досадных помарок.

Так, во сне, умерла моя бабушка Мария Денисовна. Заснув рядом с внучкой – Ольге тогда было около года – бабушка отошла так спокойно, что чутко спящая девочка даже не пробудилась. Смерть во сне была дана бабушке как награда за жизнь в бесконечных трудах и тревогах.

Можно только мечтать, чтобы, как жизнь переходит в сон, так и сон перешел бы в кончину. Кажется: смерть, продлившая сон, совершенно особая, легкая смерть. И она не страшна – вот то главное, чему учит нас сон…

2004-2005 гг.