Сергей ГАДЗИЕВ. Сад

РАССКАЗЫ

ДЕТСКОЕ ВРЕМЯ

В далеком 1976 году, кода был я еще не Сергеем Викторовичем, а Серегой, и было мне 14 лет, добыла мне любимая тетя Юля путевку в пионерский лагерь – то ли «Восход», то ли «Восток», сейчас уже не припомню.

Был этот пионерский лагерь недалеко от захолустного села или поселка, называемого Вардане, и принадлежал он Северо-Кавказскому военному округу.

Так как моя тетя была замужем за генералом, часто баловала меня дефицитными костюмами, модной обувью и прочими атрибутами, то и мой активный отдых она решила взять на себя.

После скромного орджоникидзевского дворика и пуританской школы, где отношения между полами были вынесены за скобки, которые обычно начинались строго после выпускного вечера, сей пионерский лагерь произвел на меня ошеломляющее впечатление. В старшем отряде, куда и определили меня, худого, маленького и дикого, ребята, да и девушки были уже не пионерского возраста – от 16 до 17.

В отряде было хорошо, вольготно и свободно, сигареты в открытую, разговоры о неизвестных мне ранее вещах и понятиях: о жизни в ГДР и Венгрии, о спиртном и сигаретах, о взаимоотношениях между пионерками и пионерами, конечно. Да, забыл сказать, все дети были из Ростовской области и немного из Краснодарского края. Наши вожатые были под стать пионерам, могли стрельнуть сигарету у них, а дети начинали прикалываться к педагогам. Не знаю, что бы произошло дальше с моими неокрепшими мозгами на этом фоне, если бы не Саша. Александр был не лидер, но уверенный и основательный середнячок, физически крепкий и сдержанный. Почуяв мою растерянность, он терпеливо посвящал меня в распорядок и тяготы «лагерной жизни». Но особенно нас сблизило то обстоятельство, что муж моей тети Ян и его отчим Стойко были земляками-болгарами, оба закончили одно пехотное училище в Москве, оба остались в Союзе и выбрали военную карьеру в Советской Армии. Только Стойко отказался кочевать по стране и застрял в чине майора в городе Ростове.

Время шло. Я успешно научился курить, стал гораздо свободнее и даже храбро пытался пить портвейн. Правда, это закончилось для меня очень плохо: рвотой и страшной головной болью, но факт остается фактом. Ассимилировался я быстро, и вскоре ничем не отличался от веселой дружной ростовской стаи.

В один не очень прекрасный день, о чем я даже и не догадывался, я сбегал на пляж, окунулся в море и даже не заметил, что на пляже я был один.

Вернувшись, я застал всех ребят в непонятном злом напряжении и возбуждении. Я вышел из помещения и присел на лавочку, на которой сидел Саша. Я его не сразу узнал. Он сидел безучастный, как манекен. Его лицо раздулось, увеличилось раза в два и стало похоже на футбольный мяч.

Выяснилось следующее. У кого-то что-то пропало, и хитрый, вертлявый львовянин, западенец Сашко, внешне больше похожий на тбилисца, чем на хохла, провел расследование, и в тумбочке Саши это самое нашли. Воспитанные на блатной тюремной романтике, уголовных понятиях, свой суд Линча они провели сразу.

Педагоги осуждали произошедшее, но вяло, формально, перенеся львиную долю ответственности на самого пострадавшего.

Мама Саши приехала на следующий день и, увидев меня в палате, видимо, решила, по моему кавказскому лицу, что я и есть основной организатор и исполнитель. Но Саша остановил ее:

– Это единственный человек, кто не участвовал в этом, – сказал он.

Отдых подошел к концу. Ощущение беззаботности, безобидного морского бездумья исчезли куда-то. Все стали ожесточенными, крикливыми и странным образом чувствовали себя еще хуже, чем избитый Саша. Я сильно разочаровался вначале в Саше, поддавшись общему настроению: думал, ну как это он мог? Но постепенно пришло сочувствие к нему и глухое ощущение недовольства собой, как будто я сделал что-то отвратительное.

Приехав домой и погрузившись в совсем другую среду, я обратился за помощью к моему двоюродному деду Митте. Дмитрий Харитонович или, как его называли на современный осетинский манер, Миття был человеком героическим. Пройдя всю войну солдатом и расписавшись на рейхстаге, он после всех ранений и наград написал заявление о желании продолжить военную карьеру. После ускоренных курсов он дослужился до полковника, а уйдя на пенсию, работал начальником жэка в нашем районе. Умный и очень добрый человек, он видел во мне дефицит мужского воспитания и, как мог, восполнял его. Выслушав мой рассказ, дед залепил мне пощечину. Он не разговаривал со мной два дня.

– Но почему? – спросил я его на третий, – я же не участвовал?

– Если бы ты участвовал, – сказал Миття, – я бы с тобой никогда не разговаривал. Знаешь, не участвовать мало, надо оставаться человеком всегда. Вот потому, что ты внутренне осудил его, мать и напала на тебя. Стадо, стадо, стадо баранов, – сказал дед. – Тебе хочется жить в стаде? Но даже если он украл или убил, ты не имеешь права оставлять его. А все ваши лагерные педагоги – вертухаи, – закончил дед и добавил крепкое осетинское ругательство. – Живи среди людей, но не живи в стаде.

Царство тебе небесное, Миття. Твой урок часто помогал мне.

Уже много позже я прочитал книгу Кенна Кизи «Полет над гнездом кукушки», где Мак Мерфи сравнивает порядки в психиатрической больнице с законами курятника, где куры забивают насмерть тех, кто хотя бы немного отличается от остальных.

САД

Где-то очень далеко жил старый печальный сад. Был он и добрым, и великодушным, помнил знакомые руки старых хозяев и очень тосковал по ним.

Достался сад восьмилетнему мальчику, который не понимал, какое сокровище он приобрел. Мальчик приходил в сад с пожилой бабушкой и матерью, бегал и прыгал, рвал траву, тряс деревья. Женщины по-своему любили этот сад, понимали и чувствовали его. Мальчишка был нервный, дерганый, избалованный, он не привык трудиться. Лишь изредка, когда у него было настроение, он мог поработать, собирая плоды – яблоки, груши и персики. Старый сад снисходительно относился к мальчишке. Он жалел его, несмышленого, и дарил ему не только фрукты и ягоды. Этот сад мог подарить чудесное ощущение уединенности, абсолютного счастья, которое бывает только в том возрасте, когда тебя любят все – и время, и трава, и птицы. И сад превращался в волшебную страну посреди шумного, суетного, не всегда доброго мира. Он любил мальчишку и прощал его, печально качая ветвями, дыша зеленью, цветами, яблоками. Удивительно, но чем больше мальчишка чувствовал это, тем больше какая-то его часть бунтовала и настраивала его против сада. Внутренний голос шептал: «Главное – быть сильнее и увереннее, стать лидером среди сверстников». И тогда исчезала охота возиться с садом и даже принимать его дары.

Бабушка старела, мать работала врачом в престижной больнице в самом центре города, конкуренция там была очень высокая, и, чтобы удержаться, надо было много работать над собой.

Бабушка предлагала продать сад, мальчик горячо поддерживал эту идею. Мать вяло сопротивлялась, у нее с садом были свои отношения. И наконец сад продали за смешные пятьсот рублей. Теперь ничто не мешало заниматься футболом, играми, общением, телевизором и книгами. И только иногда глубокой ночью старый сад возвращался со своими запахами в сны мальчика и тихо шелестел листвой.

Много прошло дождей и снегов. Разрушились страны, возникли новые. Взрослый, зрелый, битый жизнью человек понял, что ничего более прекрасного, волшебного и загадочного, чем старый сад, в его жизни не было.

ГРОЗНЕНСКИЙ ТРАМВАЙ

Это был обычный трудовой день «пиджака» – двухгодичника, лейтенанта медицинской службы. С утра развод в части, затем амбулаторный прием солдатиков-стройбатовцев, хилых и болезненных выходцев из среднеазиатского региона. И вот, насколько помню, это был вторник, плановая доставка сложных больных в гарнизонный госпиталь. Доставляли группу узбеков, казахов и киргизов мы строго по предписанному письменному маршруту, утвержденному комендатурой гарнизона, с серьезной круглой печатью. Сначала пешим ходом. Я впереди, строгий сержант-санинструктор позади группы до остановки, затем на трамвае до госпиталя, и там уже старшие, опытные коллеги решали, как пользовать и врачевать бойцов строительного фронта. Так-то оно так, только был это конец июня 1989 года, разгар серьезных межэтнических столкновений в городе Новый Узень Казахской ССР, где-то на полуострове Мангышлак между казахами и переселенцами из кавказского региона, в основном из Чечни, Дагестана и Азербайджана. Я об этом что-то слышал. Длились эти столкновения уже дня два или три, но сильно этим как-то никто не заморачивался. Время показало, что напрасно.

Дон Хуан из произведения Карлоса Кастанеды учил своего meosrebncn подопечного, что все-все, абсолютно все происходящее вокруг нас имеет к нам самое непосредственное отношение. А английский философ Джон Дон сказал бессмертную фразу про колокол, который всегда звонит по тебе, и которую приватизировал Эрнест Хемингуэй.

Но вернемся к нашим киргизам. День был солнечный, жаркий. Трамвай забит под завязку. Мы проехали одну, вторую остановки. И вот относительную тишину разорвал дикий крик. Какой-то чеченец увидел азиатские лица и вспомнил, что идет новоузенский конфликт, и не просто вспомнил, а бросился на маленького, абсолютно не говорящего по-русски восемнадцатилетнего солдатика. Я бросился между ними. Мгновенно замелькали оскаленные лица, и мы оказались в куче. Русская часть толпы в ужасе замерла, кто-то зевал, кто-то отвернулся, кто-то достал нож. Это уже из чеченцев. Пожилой чеченец, не участвовавший в этом, спросил у меня: «Ты кто?»

– Я военный врач, – ответил я, – сопровождаю солдат в госпиталь.

– Откуда? – спросил он вновь.

– Из Осетии, – отвечаю.

– Гири (осетин) – переспросил чеченец.

– Да.

Он что-то закричал в толпу, и они нехотя приостановились.

– Зачем они тебе, гири, – спросил меня чеченец, – отдай их нам. Ты же кавказец, ты с нами?

– Да, конечно, – отвечаю я, – только в Узене я был бы с вами, а здесь я не могу, здесь я с ними, служба, присяга. Вы же тоже служили в армии.

– Да, – ответил чеченец.

Было ему под пятьдесят, на руках – тюремные наколки.

Несчастные, перепугавшиеся дети – казахи и киргизы – пытались залезть под трамвайные сидения.

– Как ты стал офицером? – спросил меня другой чеченец.

– Я обычный врач, меня призвали на два года службы как специалиста, – ответил я, – отслужу и – домой на дембель.

Чеченец что-то отрывисто сказал, эмоционально жестикулируя руками. Нас оставили в покое.

В драке санинструктор Эльдар Аббасов – азербайджанец, перехватил нож ладонью, из раны хлестала кровь. Кто-то достал платок, рану перевязали. Оставшаяся дорога до госпиталя показалась бесконечной. В госпитале, – редкий случай, – всех азиатов перепуганные врачи и администрация госпитализировали сразу. Аббасову наложили швы. Главврач срочно доложил о произошедшем в военную прокуратуру и комендатуру гарнизона. По нашему ЧП вечером вышел приказ командующего Грозненским гарнизоном: среднеазиатов – солдат и офицеров не отпускать в увольнение и отпуска за пределы части.

Пришло ощущение, что та основа, скала, матрица, к которой я привык и которую любил с момента осознания себя как личности, дала трещину, стала на глазах осыпаться. Был обидно и жалко, ощущение безопасности и стабильности ушло.

Минул июнь 1989 года. До всеобщей катастрофы оставалось полтора – два года.

«ПУЗЫРНЫЕ» СИМПТОМЫ

День сложился неудачно, почти катастрофично. Первая боевая неделя для меня, бывшего гражданского человека, а теперь лейтенанта медицинской службы, прошла хлопотно и трудно. Пришлось привыкать к новому распорядку, правилам и «боевым стройбатовским будням».

И вот первая плановая доставка сложных тяжелых и хронических больных на консультацию в военный гарнизонный госпиталь. Дежурный доктор в приемном отделении встретил нашу команду крайне неприветливо. Посмотрев медицинские книжки, раздраженный тем, что бойцы совсем не понимали «великого и могучего русского языка», майор взялся за меня.

Для начала отчитав меня за крайний непрофессионализм, он с удовольствием прошелся по моей альма-матер – Северо-Осетинскому государственному медицинскому институту, скопом отнеся меня и всех, кто окончил его до меня и кто окончит его после меня, к клиническим дебилам, и не без удовольствия выставил меня со всеми узбеками и таджиками за дверь. Спорить со старшим в армии не принято, и мне пришлось в первый и, к сожалению, не последний раз испить эту чашу унижения.

Разозлил он меня страшно, но, поразмыслив здраво, я подумал, что наказать его можно не только обращением к высшему начальству и апелляцией к здравому смыслу и порядочности. И на следующий день началась тренировка.

Под руководством сержантов, знающих тюркскую и таджикскую речь, мы отрабатывали «пузырные» симптомы, относящиеся к категории неотложных состояний, под названием «острый холецистит». Узбеки и таджики учились кричать и корчиться от боли только тогда, когда это необходимо, и стоически молчать в ответ на все другие телодвижения хирурга. Самым сложным оказался френикус-синдром, когда доктор нажимает в районе ключицы, а колоть и болеть должно в правом подреберье. Но и его выучили как «Отче наш». Подкреплялись тренировки угрозами и кулаками земляков-дембелей, и учеба шла хорошо и быстро.

Старший сержант-санинструктор, мой добрый друг и подчиненный, азербайджанец Эльдар Аббасов подсказал мне еще один верный ход.

– Мы его сделаем, мой лейтенант, обязательно сделаем, – потирал руки Аббасов. – Доктор, ты подрули к Кокке, познакомься с ней, и все дело в шляпе.

Кокка, единственная чеченка в гарнизонном госпитале, работала лаборанткой; друзей, подруг среди сотрудников у нее не было. Она обрадовалась моему визиту и за коробку конфет и духи согласилась писать моим солдатикам высокий лейкоцитоз и повышенное СОЭ.

Сейчас я понимаю, какой одинокой она себя чувствовала среди этих пробирок с мочой, кровью и калом. Позднее я узнал, что госпитальные доктора ощущали себя белой костью по сравнению с гарнизонными войсковыми лошадками, и госпитализировать бойцов, даже из боевых или, как правильнее говорить, строевых частей было довольно сложно, а уж из стройбата и подавно.

И вот снова настал день консультации. Тот же сорокалетний майор-хирург с брезгливым выражением лица. Медсестры, врачи относились к нему с почтением. Прошел афганскую школу, правда, опять-таки не в части, а в госпитале в Кабуле.

– Ну что, лейтенант, опять привел своих чурок?

– Да, да, – поспешно закивал я.

– И охота тебе еще раз позориться?

– Что делать, – отвечаю.

– Ну смотри, – со скрытой угрозой повторил майор.

По мере осмотра майор нервничал. – Что будем делать? – бросил он.

– Вы, если бойцы здоровы, напишите заключение в медкнижке, – простовато ответил я, – и я отведу их обратно в часть.

Он ненавидяще посмотрел на меня.

Срочный анализ крови хороших вестей для майора не принес. Матерясь и краснея, дрожащими руками он оформил все одиннадцать человек на обследование и лечение. Я спокойно вышел из госпиталя вместе с Аббасовым. Постепенно я научился консультировать больных без крайних мер. С другими дежурными и заведующими отделениями сложились нормальные, а с некоторыми и дружеские отношения.

Где-то через полтора года после этого мой сосед по общежитию молодой доктор лейтенант Козлов спросил меня: «Сергей, как ты смог своими орлами укомплектовать половину госпиталя?» Я рассказал все, кроме упоминания о Кокке. Хохот в холле офицерского общежития стоял оглушительный. – Надо же, – радовались молодые военные доктора, – целый афганский майор, такая школа и какой-то «пиджак» из Орджоникидзе.

Они успели познакомиться с ним и в госпитале и на проверках, когда майор приезжал в качестве ревизора.

Ребята часто советовались со мной по чисто практическим вопросам, которым в военной академии их не учили и которым научить нельзя, их надо прожить. И хотя они все были кадровые офицеры, между собой меня называли бывалым, и мой Северо-Осетинский диплом совсем не являлся для них символом низкого уровня образования, скорее наоборот. А «пузырные» симптомы врезались в память на всю жизнь.

ОДИН ДЕНЬ 1986 ГОДА

Как-то раз я встретил Горшка. Вообще-то он был Вадимом Горшковым, но между собой мы называли его Горшком. Вадим был яркой фигурой, одессит, неизвестно каким лихим ветром занесенный в наш далеко не гламурный Орджоникидзе. Господи, о чем это я! Тогда и слово-то гламур никто не знал. Вадим был из влиятельной одесской семьи, отец был капитаном большого круизного пассажирского судна. Но Вадик не был «мажором», это удивительно. Но он окончил Одесское медицинское училище, работал фельдшером и в Одессе, и у нас на станции скорой помощи.

Был общительным, веселым и очень любвеобильным. Кем Вадим точно не был, так это снобом. Он ценил общение, хорошие книги, и, несмотря на субтильный вид, мог постоять за себя.

Как мы с ним познакомились, я уже не помню. Вначале он был на курс старше меня, а затем из-за череды ранних браков и разводов оказался на младших курсах. Все равно, все студенческие годы именно Вадим имел на меня самое сильное влияние и как друг, и как человек из другого мира. Ему ничего не стоило съездить в ГДР, Югославию или Чехословакию. Он знал об истинных отношениях Высоцкого и Влади уже тогда. Как человек талантливый и думающий, он превосходил по клиническому мышлению многих наших преподавателей. Но мы отклонились от темы: я встретил Вадима. Он был слегка навеселе. Да, кстати, Вадим был ярким носителем сейчас уже вымершей южной русской традиции портвейнопития. Я не помню, чтобы он пил водку или коньяк. В хорошем настроении мы зашли в модное тогда кафе-кондитерскую. Хороший заварной кофе на песке, сигареты «Винстон» и подпольный коньяк или ликер. Было время Михаила Горбачева. И тут мы увидели их. Две стильные дамы из «хороших семей», одетые с орджоникидзевским шиком, они казались недосягаемыми звездами. Дамы сидели, пили кофе, оттопырив мизинчики, рядом щебетали двое малышей трех-четырех лет.

– Вот бы… – начал я.

– Стоп токинг, – перебил Вадим. И тут он с ослепительной улыбкой начал общаться с детьми, секунд через двадцать-тридцать он что-то сказал дамам и вышел с детьми на улицу. Золотые светские дамочки продолжали сидеть как ни в чем ни бывало, щебетать и общаться между собой. И вот Вадик вернулся с восторженными детками, жующими купленное мороженое, небрежно положил плитку шоколада на стол мамашкам и вернулся допивать кофе. Встав из-за стола, женщины быстро договорились с Вадимом о встрече и вышли из кафе. Я забежал к нему минут за двадцать до встречи на улицу Революции. Вадик был мертвецки пьян, о том, чтобы пойти на «стрелку» не могло быть и речи. Как я ненавидел его тогда. Я готов был его, пьяного, задушить или заколоть длинным кухонным ножом, лежащим на столе.

– Серхио, ты дюже серьезно к этому относишься. Я вообще заметил, как вы все здесь серьезно подходите к этому вопросу. Как наши сельские мужики-украинцы, сказал Вадим утром следующего дня.

Дуться после этого было невозможно, и мы продолжили дегустировать утренний портвейн: Вадик по суровой необходимости, а я за компанию. Увы, я так и не сумел приобрести эту искрометную легкость ни по отношению к себе, ни к окружающим, сколько ни пытался.

НИ О ЧЕМ

Дрозд был не черный, а сине-черный. У него были красивые глаза, чуткий слух, острый клюв и легкая птичья душа. Мы очень мало знаем о птицах. Зачем они, кому они нужны, или если нужны, то сколько каждый дрозд, скворец или, скажем, удод съедает гусениц и червячков, чтобы оправдывать свое существование. К счастью, дрозд не задумывался об этом. Он любил свой лес, деревья, цветы, траву. Он был частью природы, жил в ней и чувствовал ее каждым своим перышком. Его день начинался с песни. – «Подумаешь, песня», – скажем мы. Действительно, ее на хлеб не намажешь и в банк не положишь. Но вот если это не просто голос, а голос в строгом академическом хоре, где каждый звук выверен и сливается со звуками других дроздов, и звуки всех дроздов сливаются со звуками других птиц, синиц и соловьев, и вся симфония леса пробуждает и растения, и животных, и солнце, и звезды. Да, да, не только солнце пробуждает травы, деревья, цветы, но и цветы, травы и все, все, все отвечает на любовь солнца и привязывает его тысячами нитями к себе, ему уже просто некуда деться. Вот вам и дрозд. И когда лес вырублен, и птицам нечего есть, и животные гибнут, и нет симфонии леса, тогда мы и получаем наводнения и землетрясения, не говоря об обычной чистой воде, которая любит деревья, а деревья любят ее, и когда их нет – вода обижается и уходит, поэтому этот единственный дрозд держит в своем клюве очень важную мелодию, которая золотой нитью держит нашу жизнь.