Геннадий КАЛАШНИКОВ. Всё течёт, Гераклит, всё течёт..

* * *
Жил Пьеро на станции Перово,
что по меньшей мере нездорово.
Как в сердцах заметила Мальвина –
жизнь – не развеселая малина.

Оплыла Мальвина и поблекла,
стала не то брюква, не то свекла.
Он и сам утратил тонкость кости
сторожем в Кузьминках при погосте.

И давно к романтике не склонны,
свищут Буратины по притонам,
шушера, Шушара, мишура,
с Карабасом водку пьют с утра.

Песни здесь – на «ды», на «го», на «ду»,
про кирдык и Вологду-ду-ду,
Уч-Кудук, Надым, Караганду…
И Сидур, согнув гранит в дугу,
угадал про эту кергуду.

Я и сам порой здесь появляюсь,
как на фотоснимке проявляюсь,
сквозь метель, сквозь дымную пургу,
сам с собою сладить не могу.

Вечером бреду иль спозаранку,
жизнь свою читаю наизнанку
по своим же собственным следам…
Здесь, в чужих пределах и притинах,
все ищу волшебную картину,
где очаг затянут паутиной,
где не все уж так непоправимо,
где сверчок в рубашке из сатина
азбуку читает по складам.

* * *
Ночная река, расширяясь, беззвучно уходит во тьму,
там что-то дрожит и пульсирует слева.
Поток замирает, и низко склонилось к нему
бессонницы серое голое древо.

Тяжелая птица сутуло сидит на суку,
из мрака во мрак переходит неясная нежить.
Прихлынет волна – про любовь и тоску,
отхлынет волна – про разлуку и нежность.

Такая любовь, что и ельник горбатый колюч,
такая разлука, что реку сгибает в излуку.
Сквозь черную воду мерцает серебряный ключ,
и больно туда опустить ослабевшую руку.

Как страшно река обрывается: сразу и вне
любых оговорок, всплывает изглоданный ревностью камень,
дробится луна на беззвучной покатой волне,
и рыбы плывут, и луну задевают боками.

* * *
Как рыбы вплываем в пятно зари.
Горизонт расправляет плечи.
Суша уходит в море при
любой их даже случайной встрече.

Мы добровольно идем в метро,
глядя без интереса
на плиты мрамора, т. е. ретро-
спективные снимки процесса

творения. Обузданный хаос заснят врасплох,
хищные отблески крупнозернисты.
Этот альбом перелистывал Бог,
Босх, наверное, тоже его пролистывал.

Хляби вечности близко, а берег уже вдали,
прогремим-простучим над холодной рекою.
Оглянусь и увижу – с осколка земли
Ты мне машешь рукою.

* * *
Прощай, прощай… Я не вернусь назад.
Смотри – уже не жалуюсь, не плачу.
Какой-то полустанок, старый сад…
Чего стыдиться нежности собачьей?

В суровом августе огромный звездопад.
Качнулся мир и по-иному замер.
Никто не спит, нигде вообще не спят,
лишь облака с закрытыми глазами.

* * *
Последний трамвай, золотой вагон, его огней перламутр,
и этих ночей густой самогон, и это похмелье утр,
как будто катилось с горы колесо и встало среди огня,
как будто ты, отвернув лицо, сказала: живи без меня, –
и ветер подул куда-то вкось, и тени качнулись врозь,
а после пламя прошло насквозь, пламя прошло насквозь.
Огонь лицо повернул ко мне, и стал я телом огня,
и голос твой говорил в огне: теперь живи без меня, –
и это все будет сниться мне, покуда я буду жить,
какая же мука спать в огне, гудящим пламенем быть.
Когда-то закончится этот сон, уймется пламени гуд,
и я вскочу в золотой вагон, везущий на страшный суд.
Конец октября, и верхушка дня в золоте и крови.
Живи без меня, живи без меня, живи без меня, живи…

* * *
Разве я опоздал на пустынный вокзал,
голубиный причал, на заснеженный путь,
где товарный состав разгибает сустав,
на начало начал, на прогон, на финал?
Это мне посигналил стальной семафор
лунно-белым огнем в предрассветном свету?
Разве знаешь хоть что-нибудь ты наперед,
даже если посмотришь назад,
где обманчиво все и не видно ни зги?
Разве руку твою удержу я в своей,
если кровь разбегается врозь
и лукавая правда стоит за спиной?
Ветер воздуха полную грудь наберет
и, слепую опору найдя в пустоте,
накренит всю округу, держа небеса,
лязг железа, гул крови, глухой разговор –
черновик этой ночи – все сразу и здесь.
Снегопад перебелит страницу, начнет
свой подробный осмотр-пересчет,
где и мы учтены, как спешащие вдаль
вдоль железных путей, меж небесных огней
между жизнью и чем-то еще.

* * *
Я сослан в немоту, туда, где уже давно Макар и телята,

где зимуют раки,
где в бубен бьет и старым сухим ребром играет мой ровесник бес, где в логове слов над листом бумаги согнулся,

высунув перо и язык, Акакий
Акакиевич, перебеливая циркуляр,

спущенный по инстанциям ему с небес.

Плачь не плачь, утони в слезах,

но если, если тебе изменила Муза,
если над притяжением, над упругой волной

словесной утрачена власть,
что тебе жар глаголов, тяжесть существительных,

клейковина союзов,
и наречий неверная, невесомая и не очень понятная вязь?

Я – ловец и добыча, живу у словесной реки,

вдоль ее гужевого потока,
там, где бог из плавучей машины, как капитан Немо,
вываливается и подслеповато щурит глаза,
я бреду вдоль течения, бесполезными жабрами хлопая,

как после потопа,
и в обратный бинокль, пролетая,

безмолвно глядит на меня стрекоза.

Я молчу, я молчу, я молчу, я молчу, покуда по верхней
стороне воды медленно приближается утлый, угрюмый челн,
и впустую перебираю мережи синтаксиса,

трясу грамматики верши:
где откуда куда вот теперь и если

впрочем будто и уже ни при чем…

* * *
Дно колодца мерцает, дробится – то ли
зеркало, то ли глаз кита, на спине которого лежит Земля.
Дом стоит на пригорке, за перелеском пустое поле
да бурун облаков от проплывшего небесного корабля.

Спорят с ветром деревья, вскипают и даже,
выворачивая листву, переиначивают свое естество.
Весь набор: свет и тень, необходимые для пейзажа,
как и прочие – крупные и мелкие – части его.

Циферблат небосвода всегда педантично точен:
по-имперски безлик, облаков принимая парад.
Здесь подробностей нет, лишь сплошное зиянье и прочерк,
ибо точен и сух небосвода слепой циферблат.

Это бездны следы, на лазури ее отпечатки,
это вечности цепкий, недвижно-внимательный взгляд.
Сохраняется все на фасетчатой влажной сетчатке:
никуда не уйдешь, никогда не вернешься назад.

Неподвижно плывут облака, циферблат никогда не проснется, дом стоит на пригорке, и в этом какой-то расчет.
А река под горой и вода в подземелье колодца
все течет, Гераклит, все течет, и течет, и течет.