Александр КРАМЕР. КРЫЛЬЯ. Рассказы

ЧАРНУ

1
Они пришли сюда в давние-давние времена. Но до сих пор люди в долине иногда зовут их «вирлину», что значит «пришлые». Сами себя они называют «чарну», что значит «изгнанники». Чарну поклоняются каким-то невиданным птицам, которые будто бы поют в новолуние в лунных горах, и к скалам, где высечено в базальте изображение священных птиц, никого из чужих не пускают, сторожат неусыпно – и ночью, и днем.
Осенью, когда погреба наполняются доверху плодами нового урожая, внезапно, в каких-то несколько дней, у чарну за спиной вырастают крылья, чудесные крылья – всех цветов радуги, размером чуть меньше гусиных. Тогда надевают чарну одежды из грубой кожи, с прорезями для крыльев, оставляют свои жилища, где им, крылатым, становится тесно, и собираются все на окраине в двух огромных домах, ничем не заставленных, – только стены да крыша, да пол земляной, устланный толстым слоем свежей соломы и душистыми травами.
В это время водят Чарну медленные, бесконечные хороводы и поют тягучие песни на языке полузабытом и странном, и почти не едят и не пьют. А те, кому время приспело, выбирают себе в эту пору женихов и невест – по цвету их крыл: желтые – к желтым, красные – к красным, синие – к синим…
Но чуть только начнутся первые утренники, крылья тотчас отпадают. Их собирают и сносят в огромную кучу в центре селения, и крылья долго лежат под бледным осенним солнцем, как опавшие листья невиданных, чудесных деревьев, и ветер играет блестящими разноцветными перьями. Потом, в первую ночь полнолуния, торжественная процессия переносит их к скалам, и там, на огромном костре, крылья сжигают в чашеобразном каменном жертвеннике перед изображениями тотемов – ни перышка не должно остаться! И стоят чарну молча вокруг огня, взявшись за руки крепко, и смотрят, как бушует высокое пламя и сгорают дотла их необыкновенные крылья.
После этого шумно празднуют свадьбы, дерутся до крови на длинных гладких жердях, прыгают через огонь и ждут наступления лета, когда новые чарну придут в этот сумрачный, жесткий, чужой и неправильный мир.

Летом, в самое знойное время, когда солнце стоит бесконечно в зените, рождаются новые чарну, пригожие, как и все дети. А на седьмой от рождения день вырастает у новорождённых в первый раз их странное оперение – крошечное, покрытое белым блестящим пухом – беспомощное и смешное. Наверное, крылышки причиняют боль малышам, потому что они в эти дни больше плачут, спят очень плохо и, как и взрослые, почти не едят и не пьют. Но длится это недолго. Через несколько дней крылышки отпадают и теперь уже не появятся до тринадцати лет, когда осенью вы-растут снова, уже разноцветные, и будут с этого времени вырастать каждый год, как у всех, до последнего часа.
Бывает, однако немыслимо редко, рождается по непонятной причине младенец обычный, без крыльев. Тогда самый старый старик запрягает белого мула, лунною ночью спускается вниз, в долину, и там на рассвете оставляет младенца на рыночной площади. И сохрани и спаси матери бедной хоть слезу одну обронить, сохрани и спаси!

2
Отвратителен в своем безразличии лик провидения. Непонятно творимое им под луной и под солнцем! Насылает оно мор и голод на невинных и сирых; душит походя непорочных младенцев еще в колыбели; напускает внезапную порчу на верных и праведных… Убеждают тогда нас, что это все верно и дόлжно; распинаются витиевато, говорят, за грехи наши… Что ж карают безгрешных, а заклятые грешники насмешки над небесным взысканием строят? Ад? Гиенна? Да есть ли на самом-то деле?(!) Не страшней ли гиенны лютая кара земная? (!)

Злая судьба у бескрылых младенцев. Горькая доля. Разлученные с домом жестоким древним законом, никогда не увидят они матерей и отцов их родивших. Но скорее всего подберут их добрые люди, вырастят в ласке, любви, тепле и покое. Станут они дальше жить и, может быть, счастливы будут.

Злая судьба у бескрылых младенцев, но бывает и злее, беспощаднее… Такое случается реже, чем заморозки в июле. Рождается вдруг младенец, всегда только девочка, с крылышками, покрытыми угольно-черным пухом. Это значит, что и взрослые крылья ее будут угольно-черного цвета. Чарну считают чернокрылых младенцев предвестием страшной беды. Вой стоит тогда жуткий в домах. Все бросают дела свои и три дня и три ночи проводят у скал, на коленях вымаливая пощаду у высеченных в базальте священных пернатых. Только мать и отец чернокрылой остаются в селении. Теперь до конца своих дней будут они отщепенцами, и детей у них больше не будет: закон запрещает.
Сколько помнят старейшие, никаких ужасных событий: ни мора, ни голода, ни другой какой-либо напасти, – после этого никогда не случалось. Но жестокое суеверие предков требует, чтобы чернокрылую дочь отобрали у матери, прочь убрали из мира живущих свободно, чтобы жила она парией до конца своей жизни, в окружении только себе подобных. И никто из живущих чарну общаться с нею не смеет под страхом лютой, неминуемой смерти.

3
Если споро идти из долины по главной дороге, ведущей к горам, до самой развилки, а потом от развилки по правой тропе все в горы и в горы, то уже через пару часов можно выйти к опушке «мертвой рощи». Почти все деревья от странной болезни в роще этой повысохли, кусты поредели, трава растет низкая, жидкая; птицы здесь не гнездятся, зверье не водится и люди появляются разве что в кои-то веки. Проклятое место, где даже пахнет бедой.
Тут, возле самой рощи, стоят три ветхих, убогих жилища. В них обретаются те, с кого слепой рок взыскал за чужие грехи, дав им черные крылья, – чарна чарну – изгои изгоев – изгнанники изгнанных. Как выживают они, что едят и что пьют – до того никому из чарну нет дела, если б все и повымерли – так даже и рады бы были.

Вот уже двадцать три года, как ни одна чернокрылая на свет не рождалась, и жили теперь в лачугах всего три изгнанницы: Окипета – старуха, совсем уже древняя, полуслепая, скрюченная напастями и годами; Келайно – рябая косоглазая баба, чей возраст определить не взялся б никто на свете; и Аэлла – красавица, высокая, стройная, медноволосая, с угрюмым и тяжким взглядом светлозеленых глаз. Чернокрылые чарну жили, во всем помогая друг другу, но вечно враждуя при этом, норовя, при первом же случае, затеять жестокую свару. Развлечение это было такое, порожденное одиночеством и несчастьем.
Жили изгнанницы бедно, почти нищенствовали. Был у них за домами, ближе к роще, огородишко жалкий, но почти ничего не росло на проклятой земле. Немного еды удавалось, после долгих хождений, добыть в мертвом лесу. Еще имелось несколько коз. Из козьей шерсти сучили женщины нити и вязали из них прекрасные кружева, изящные платья, платки и всякие теплые вещи, а потом продавали в долине, на рынке, где только и можно было париям появляться. Но и в долине их сторонились: боялись и презирали. Отчего? Да кто же поймет! Просто так было спокойней: мало ли что. Недаром же чарну боятся их как прокаженных. А без огня не бывает дыма, всем ведомо.
Впрочем, терпели, потому как вещи и кружева приносили необыкновенные – глаз не оторвать, но при этом трусливый и подлый народец всегда норовил забрать у несчастных работу их за бесценок и спровадить вон поскорее, а то и наддать, чтоб место свое разумели.

4
– Мролик множество лет в местах этих не был. Девятилетним мальчишкой из дома сбежал, шатался, не зная пристанища, по горам и морям, городам и весям, пока не осточертела странная жизнь – невообразимо! Вернулся. Мать в живых не застал; отец погрузнел, обрюзг, на ходу задыхался и Мролика встретил не слишком-то радостно, поначалу с тупым упрямством и признавать не желал. Насилу поверив, что это сын и взаправду, спросил равнодушно:
– Надолго?
– Не знаю, – ответил блудный Мролик, усмехнувшись беспечно, – поживу пока, отдохну малость, там видно будет.
– Ну, отдыхай. Только рот лишний в доме протяжно-то мне не нужен. Наотдыхаешься, принимайся за дело, а то – иди себе дальше.
– Ты не особенно о моем рте печалься. Еще и тебя прокормлю,– Мролик презрительно усмехнулся и сплюнул сквозь зубы.
На том общение первоначальное с отцом родным и завершилось.

5
С раннего утра бродил Мролик по субботнему торжищу в смутной надежде встретить кого из прежних знакомых, но так и не встретил, а может, не узнал просто. Устав от бесцельных шатаний, зашел ближе к полудню в харчевню, купил кружку мадеры и большой кусок темно-коричневого, пряно пахнущего медовика, уселся прямо на улице за большой деревянный стол и неспешно стал лакомиться, наслаждаясь прекрасной погодой и разглядывая народ.
– Прямо напротив, примостив на самом краю прилавка два пуховых платка – летом, вот дура! – стояла красивая девка в узком, прямом совершенно, уродливом платье из конопляного полотна, будто сколько материи было, так и пошили, но даже это уродство не скрывало, что фигура у нее – потрясающая. Вот только насупленная какая-то, будто не на рынок пришла, а на кладбище.
За этими наблюдениями начало разговора он пропустил, ухватил только самый кончик, когда торговка луком, дородная молодуха, стоявшая рядом с угрюмой красоткой, уже на девку орала, да так, что глухой услыхал бы:
– Шесть, чего захотела, шесть – дооорого, дура. За три заберу. И катись, штоб здесь не видали. – Торговка аккуратно, по-хозяйски, стала складывать платок, но не успела закончить, потому что…
Он сам даже не понял, отчего так мгновенно и резко взорвался:
– Эй, хозяйка, почем лук торгуешь? – Как был, с кружкой в руке, Мролик стремительно двинулся к луковой куче.
– По два отдаю, – оторвалась та от платка.
– Нее, по два не пойдет. За один забираю. – И Мролик, поставив кружку, деловито стал горстями накладывать лук на весы.
– Что значит, ты забираешь?! Что значит… – Торговка отшвырнула платок, оббежала прилавок и стала всей грудью (благо, было чем) надвигаться на Мролика. Это выглядело довольно забавно, потому что Мролик был на голову выше и задохликом тоже не выглядел.
– Так ты ж только сама так платок купила. Ну я и подумал, что у вас тут порядки такие. Чего рот разинула? – Мролик отпил из кружки и, как ни в чем не бывало, с улыбочкой потянулся через весы за гирькой.
Тут торговка заголосила так, что окрестная публика дела свои побросала и стала поближе к дармовому балагану подтягиваться.
– Ты што, малый, совсем ошалел, какие-такие порядки, то ж чарнушка, тебе повылазило што ли?
– Так то мне без разницы, чарнушка она, белушка, ты назначаешь цену вместо хозяйки, ну и я за тебя ее определяю. Нешто не по справедливости?
Ответить Мролику озлобленная торговка не успела. Пожилая цыганка (табор уже несколько дней, как стоял в предгорье) в нарядном темно-сиреневом платье, звеня богатым монистом, решительно протиснулась с двумя рослыми цыганчатами сквозь толпу, подняла злополучный платок на вытянутых руках и стала придирчиво осматривать вязку:
– Ты что, красавица, за платок свой просишь? –
– Та ты еще, холера цыганская, откуда такая взялась! – Торговка развернулась к цыганке и уже не орала, а просто визжала от злобы.
– Так оттуда же, откуда и ты, – усмехнулась цыганка дерзко.
Вокруг засмеялись. Лицо молодухи уже густо цвело пурпурными и белыми пятнами, рот перекривило, правый глаз дергался; она попыталась схватить цыганку за руки, но та решительно повернулась спиной, а один из подростков ловко вклинился между ними.
– Так за сколько? – Цыганка могла больше не отвлекаться на визжащую стерву, потому что второй подросток мгновенно встал рядом с первым, загородив ее полностью.
– Шесть у этой просила,– зло и тихо, так, что только цыганка, наверно, и услыхала, – ответила девушка; ее била крупная дрожь, лицо сделалось пепельно-серым, слезы на глазах навернулись, и горел в глазах неистовый, беспощадный огонь; казалось, еще немного – и кинется на толпу, и будет зубами рвать ее, как зверь дикий.
– Я за шесть заберу. Отличная вещь, шатрами клянусь, и цены своей стоит. Эй, красавица, ты что так распереживалась, лица на тебе нет, и глаза мокрые… Успокойся, плакать не надо! Возьми двенадцать за оба. – Цыганка передала платки цыганченку и стала отсчитывать деньги. – Ах, какие глаза у тебя изумрудные! Такие глаза с ума сводить должны, а не слезы лить. Ты, чаяло, приходи к нам как-нибудь вечером. Песни послушаешь, потанцуешь. Повеселишься – все печали и беды с души своей сбросишь. И защитника своего приводи, если желание твое будет. А одна придешь, тебя домой внуки мои проводят. Приходи, смарагдовая. Ружа меня зовут.

6
– Ты, зараза, кого за собой притащила! Кого притащила! – Истошно вопя, низенькая, костлявая фурия с огромным желто-лиловым синяком под правым глазом выскочила из дома и понеслась навстречу Аэлле.
– Ты что, ты что, кого я могла… – Аэлла испуганно обернулась – за ее спиной, метрах в ста, прислонившись к сухому вязу, стоял Мролик, улыбался хитро и ивовый прутик крутил. Он всю дорогу шел потихоньку следом: ему очень хотелось снова увидеть девушку, а подойти познакомиться он не решился, потому что даже после ласковых слов цыганки она так и ушла, вздрагивая от плача, а торговка безостановочно орала ей в спину проклятия и угрозы. Какое знакомство!
Теперь, когда Мролик увидел, как ее разъяренно трясут за грудки, реальность в нем вдруг начала расплываться, превращаясь в густой, непроглядный туман, почудилось, что он в полдень так за нее и не заступился, мало того, что они так еще и не выбрались с треклятого рынка… От этой дурацкой мысли он неожиданно испугался, не за себя испугался, а когда Мролик пугался, все равно, отчего, то немедленно и решительно принимался действовать.
В два прыжка подскочил он к костлявой мегере, схватил крепко за плечи, встряхнул так, что у вздорной пигалицы клацнули зубы, и, не отрывая от лица ее бешеных глаз, заорал:
– Никто не привел! Усвоила?! Сам пришел. Ясно?! Кончили! Убирайся к чертовой матери!
На ор из среднего дома показалась старуха. Крыльца в старухином доме не было, была пологая насыпь из мелких камней, и старуха на такой насыпи, видимо, чувствовала себя неуверенно, потому стала спускаться из дома спиной вперед, руками придерживпаясь за насыпь.
Только теперь, в свете уже начавшего свой вечерний путь солнца, Мролик заметил, какое царит здесь убожество, и аж присвистнул, отшвырнул онемевшую от перепуга мегеру и устремился к старухе, помочь ей спуститься.

7
Они сидели после ужина на крылечке, курили.
– Послушай, кто эти чарнушки? – – – – – –
– Так кто ж его знает. Верлину они, а когда появились, никто уже и не упомнит. Наособь живут, в горах; болтают, колдуны они; крылья по осени, вроде, у них вырастают; а так, с виду, все, как у прочих. С нами почти что не знаются, но и зла от них никакого. Живут себе – и живут.
– А те, что у мертвой рощи?
– Это когда ж ты про рощу дознаться успел? Неужто добрался?
– Успел, значит, и добрался.
– Этих баб свои же вон выгнали. Предание будто есть, беда от них может статься, а какая – не знает никто, но только от чарнышей слух идет, беда страшная; оттого и гоняют их отовсюду, что боятся. Рябой чарнушке на рынке давеча боки намяли, чтобы рот свой поганый не раззевала, да по рынку не шастала. Гляди, станешь в «мертвую рощу» таскаться, и тебе то же будет. Лучше не суйся!
– Ну, это я сам порешаю, куда мне соваться, да чего будет. А за сказку спасибо. Скажи, а у нас в доме инструмент какой столярный отыщется?
– Так наверно. Сходи в сарай, да бери, чего надобно. Неужто работать надумал?
– Там поглядим. Я возьму на деньков несколько.

8
– Эй, нелюбезные дамы! Живы еще?! Выбирайтесь! Встречайте гостя! Да поживее! – Мролик шел к лачугам и орал во все горло. В поводу он вел тяжело груженого пегого мула, и еще на спине у него была кой-какая поклажа. Заслышав громоподобный ор, Аэлла с Келайно выскочили наружу, а старуха Окипета так и застыла в двери.
Аэлла налетела на Мролика черным вихрем, схватилась за повод мула, вонзила во Мролика, будто нож, испепеляющий взгляд, попыталась что-то сказать – не успела, жарко вспыхнула, превратившись вдруг в зеркало, отражающее восходящее солнце, в глазах заблестели слезы… опрометью кинулась прочь, в домишко и больше, аж пока нежданный гость не убрался, не показывалась.
А Мролик на короткое время застыл – ошеломленный, смущенный невероятно, но скоро природная легкость взяла в нем верх над всеми другими чувствами и он, разгрузив усталого мула, принялся отгребать камни и пристраивать к домику Окипеты крыльцо, насвистывая при этом нехитрую песенку, чтобы хоть как-то заглушить нескончаемое шипение Келайно.

С этого дня Мролик стал приходить постоянно, но с обитательницами «мертвой рощи» никак не общался; приходил, доставал инструмент и принимался за дело. Старуха Окипета к кому-нибудь на это время перебиралась (он первым делом решил починить ее развалюху – самую ветхую), рябая Келайно ходила вокруг и шипела, впрочем, если Мролик в подмоге какой нуждался – всегда на подхвате оказывалась; а Аэлла, как и в тот, первый, раз, запиралась в своей лачуге или взбиралась, рискуя каждый раз жизнью, на скалу, что черным зубом торчала сразу за рощей – там была у нее площадка, где Аэлла могла, ни малейшего страха не ведая, часами сидеть над бездонною пропастью и смотреть на долину, где жили бескрылые и свободные люди; потому Мролик с ней почти что и не встречался, а насильно увидеть и в мыслях у него не было, ждал, что все само образуется как-то…

9
Мролик как раз подошел с пегим мулом к развилке, когда с придорожного камня встал навстречу ему низкорослый сухой старик в длинном темно-синем плаще из верблюжьей шерсти. Голову и лицо старика скрывал большой капюшон – только злые глаза посверкивали, да борода седая клином наружу торчала, а правой рукой старик опирался на длинный посох, закрученный на конце в виде козьего рога.
– Ты в рощу идешь? – Голос у старика был презрительный, жесткий, будто Мролика за каким нечистым делом застал.
– Так в рощу, а ты кто будешь, чтоб вопросы мне задавать? – Мролик сорвал травинку, сунул в рот и хитрым недобрым взглядом выжидающе уставился на старика.
– Я староста чарну. Не ходи туда больше. Наш закон запрещает с ними общаться. Ты понял!
– Это ж что за закон такой и кому чего запрещает? – В глазах Мролика постоянно прыгали дерзкие бесенята, казалось, он всегда и над всем насмехается, а теперь, когда в голосе старика появилась угроза, бесенятки просто бешеный танец устроили. – Ты разъясни по-простому, а нет – убирайся с дороги, пока не…
Договорить не успел. Молниеносным движением старик посохом ткнул его в пах так, что Мролик со стоном повалился на землю и только попытался подняться, как старик приставил ему острие рога к горлу и с ненавистью процедил:
– В другой раз убью, – и неспешно стал подниматься в горы.

10
Мролик навез из долины сухого вереска и стал примеряться, как будет сподручней одному крыть крышу Окипетиной развалюхи, когда наверх к нему взобралась Келайно и молча – вот диво – подсоблять стала. Только не долго молчала, да и понятно вскоре Мролику сделалось, что в этот раз затем только и взобралась, чтобы…
– Слышь, Работник (женщины имени странного парня не знали и не спрашивали, но чтоб хоть как-то к нему обращаться, Работником прозывали – поначалу с насмешкой и удивлением, а там это и вовсе в имя его превратилось, а имена, как известно, смысл свой напрочь теряют), слышь, Работник, – Келайно смотрела хит­ро и голос был – чистая патока, никакого тебе шипения, – новолуние скоро.
– Так что, работа будет напрасной, или крыша худая выйдет? – Мролик, не прерываясь, состроил гримасу брезгливую, преуморительную, Келайно аж прыснула.
– Та нет. Не к тому я. Ты ведь к нам не Окипетину крышу чинить наладился? Тебе Аэллку охота видеть, а Аэллка и глаз не кажет, все бесится. Осень пришла. Ты до того, как первый ледок на лужах поутру появится, не ходи к нам, не надо. В новолуние только приди, к полуночи ближе. Увидишь свою симпатию, какой и не ждешь. Новолуние уже скоро! – Ухмыльнулась, замолкла и больше ни слова не проронила, аж пока на закате Мролик в обратный путь не стал собираться.

11
– Кто из ваших к чарна чарну повадился, знаешь?
– Знаю, как же. Здоровенный такой? Только он не из наших. Наезжий. Мроликом звать. Толстого Кралиса сын. Валандался двадцать лет где ни попадя, воротился вот, дурью мается от безделья.
– Никогда и никто закон наш здесь не нарушал! Дурь бы окоротить.
– Можно и окоротить. Только он последнее время карабин с собой всюду таскает.
– Знаю. Если б не так, сюда б не пришел.
– Больше и не ходи. Только быстро управиться не удастся – силен больно да ловок. Потерпите там малость.
– Мы-то потерпим. Поздно бы не оказалось. Да и вам тоже. Запомни, что я сказал!

12
В это время водят Чарну медленные, бесконечные хороводы и поют тягучие песни на языке полузабытом и странном…
И Мролик это увидел!

Высокий костер горел на площадке перед домами; порывами налетал с гор сквозной, леденящий ветер, рвал, разметывал пламя, злобно выл в вышине, гнал вокруг огня косматые, кривляющиеся тени.
А возле огнища, будто в трансе, будто гостья из стороннего, невероятного мира, кружилась и голосом низким, гортанным, леденящим сильнее ветра, пела бесконечную, безотрадную песню Аэлла, а за спиной у нее – точно волшебный цветок – все в огненных отблесках, распустились широкие угольно-черные крылья. Непривычные, крылья мешали ей, и потому все движения были скованными, угловатыми, но в этом была удивительная, непривычная, не похожая ни на что потусторонняя красота.

Аэлла кружилась, протягивала к огню то руки, то крылья, становилась перед пламенем на колени и падала ниц, и лежала у огня неподвижно, вся распластавшись; иногда расправляла вдруг во весь мах роскошное свое оперение, подпрыгивала высоко-высоко и повисала над огнем неподвижно – казалось, сейчас охватит ее беспощадное пламя, и она, в самый жар, рухнет огненным ангелом (ужас охватывал тогда Мролика, он чуть не выскакивал из-за вяза), но потом осторожно, будто нехотя, опускалась танцовщица невредимой на землю с другой стороны костра и снова принималась кружиться, то приникая, то отпрянывая от огня, и все пела и пела – не переставая, и лицо у нее во все время было неподвижным, каменным, невыносимо ужасным….

13
Необыкновенный, завораживающий танец околдовал Мролика, но вид крылатой, ужасной лицом Аэллы взорвал душу, ночью терзали кошмары, не высыпался, от долгого недосыпания сделался раздражительным, угрюмым… Временами чуть не лишался рассудка от желания снова увидеть, потом представлял ее с крыльями, с этим каменным, страшным лицом… и тошно так становилось, муторно… А через какое-то время уже снова бесился и не находил себе места, и никак не решался прийти снова в «мертвую рощу», увидеть, близко…

– Эй, нелюбезные дамы! Выбирайтесь! Встречайте гостя!
С этим кличем всегда появлялся он на площадке, даже если три женщины уже крутились перед домишками и хорошо его видели. Так было и в этот раз. Аэлла немедленно, как и всегда, убежала за рощу, старуха Окипета стала приветно махать руками, а Келайно застыла, как в ступоре, рот у нее приоткрылся, глаза чуть не выкатывались из орбит… Только когда Мролик уже подошел к домам совсем близко, она вышла из оцепенения и бросилась на него, вопя и брызжа слюной:
– Ты что, сдурел, совсем сдурел, ополоумел?! Явился зачем, придурочный, зачем снова явился?! Неужто не навидался?(!) Теперь чего, чего надо?(!)
– Так ты охолонь маленько. Чего разоралась? – Мролик со всегдашней своей дурацкой улыбочкой потянулся, лениво потрепал пегого мула по холке, положил Келайно на плечо тяжелую руку, согнул чуть не до земли, так что Келайно аж взвизгнула… – Вот пол у старухи докончу, там видно будет, а так-то работу на полдороге бросать, вроде, негоже,– и закончил с небрежной угрозой, оттолкнув Келайно, как щепку, прочь с дороги, – иди, своим занимайся, в мое не встревай, а то ноги повыдергаю. Осмыслила? Ну и ладушки.

14
– Ты… долго не приходил.
Мролик и не услышал за работой, как вошла и теперь совсем близко стояла Аэлла, вся алая, точно от жара – он уже знал, как легко и мгновенно она краснеет.
– Да недомогал я что-то.
– А будешь к нам приходить?
– А то как же. Мне еще надо вашей придурочной Келайно починить развалюху, да и твою после. Не брошу. Мне до запретов дрянных дела нету, разве сама скажешь, чтоб не приходил. И тогда тоже посмотрю, взаправду ли так желаешь.
– Проводи меня в табор. Помнишь, цыганка нас приглашала. Они еще здесь? Я никогда и нигде не была, ни разу праздник не видела.
– Да здесь они. Говорят, до весны останутся. Куда им в горы на зиму глядя карабкаться? Хочешь, я завтра одежду нормальную захвачу – не идти же мне грязным, как раз до полдня пол докончу, да и пойдем. Еще до заката там будем. А сегодня я к той цыганке схожу, попрошу, чтобы нам с тобой в таборе развлечение справили.
Они отчего-то говорили совсем-совсем тихо, почти шепотом, будто боялись, что услышит кто, будто могли кого-то или что-то спугнуть… и стояли теперь совсем рядом, так близко, что Аэлла игру бесенят в глазах его синих видела. Ей вдруг стало спокойно, весело, всегдашняя хмурость сошла с лица, и так захотелось дотронуться до него, что она, неожиданно для себя, осторожно коснулась его руки…
Он в то же мгновение взял ее сильно за плечи, притянул, осторожно прикоснулся к губам… Это было мгновенное, огненное прикосновение, и они обожглись оба и, как от ожога, тут же отпрянули. Аэлла стремглав унеслась на свою площадку за рощу и до заката там просидела, а Мролик попробовал дальше работать, только все у него не ладилось, и он вскоре ушел.

15
– Келайно, сходи на базар, а, Келайно. Что Работник наш не приходит? Обещал, что придет Окипетин пол доделывать, сказал, обязательно – и не приходит. Сходи на базар, Келайно, ну пожалуйста! Может случилось что.

– Аэлла, Аэлла, иди к нам, слышишь, Аэлла.
– Да зайди, не упрямься. Иди, милая. Садись, садись лучше. Сюда садись. Вот так. Говори, Келайно, ну говори не тяни!
– Да что не тянуть-то. Понимаешь, сказать как, не знаю. Не придет сюда больше Работник. Мроликом его звали. Не придет больше. Понимаешь, не сможет прийти. Убили его… понимаешь? Он от цыган возвращался ночью, рядом с табором и убили. Нож в спину кинули…
Аэлла! Ты что, Аэлла! Келайно! Да шевелись ты, ведь падает! падает!

До самого вечера молча, ни единой слезинки не проронив, просидела Аэлла на пороге своего дома, обхватив себя руками за плечи и раскачиваясь, точно маятник, из стороны в сторону, взад и вперед, и лицо у нее было белое, страшное, как у мертвой.

А когда опустилась ночь и на безоблачном, звездном небе набрала полную силу луна, обдираясь о камни и не чувствуя боли, взобралась Аэлла к себе на площадку, постояла немного неподвижно над самой пропастью и, руки раскинув, будто в воду, бросилась в бездну. Но внезапно у нее за спиной с грозным шелестом развернулись огромные, угольно-черные крылья, и, набирая в полете скорость и мощь, глаз не отрывая от долины, залитой дымчатым лунным светом, вихрем помчалась через ущелье обезумевшая от горя, беспощадная гарпия.

КРЫЛЬЯ

И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою.
«Ветхий завет»

– А я видела, как ты бегал, раскинув руки. Ты зачем это делал, ты же не маленький?
– Ну, не маленький. Понимаешь…

1
– Это – крылья! Можно парить в небесах, будто кондор, можно ринуться вниз, вывернуться, играя со смертью, почти у самой земли, и снова взмыть в небо и там, раскинувшись ниц, нежиться в теплом потоке. Можно… Да все что угодно! Все, что птицы умеют и во много раз больше. Это – крылья! Не объяснить никому.

Сколько Устан себя помнил, он мечтал иметь крылья. Еще когда был подростком, старался в школе не завтракать, откладывал деньги, и вообще все деньги, что к нему попадали, откладывал. При этом о крыльях никогда никому не рассказывал, и однокласники, а за ними и все остальные, даже родители, считали Устана жмотом. Только ему постепенно безразлично стало, что и кто о нем думает, как если бы это вообще его не касалось, за что кроме презрения заработал еще и ненависть всех, его знавших. Правда, ненавидевшие и презиравшие и сами толком не смогли б объяснить, за что ненавидят и презирают: худого ни единому человеку, ни разу не сделал, всегда был усерден во всем, готов помочь делом – всем и всегда, но денег – денег никогда никому не давал ни под каким видом: ни в долг, ни как по-другому, и считал каждый грош при любой, даже самой пустяшной покупке; именно это отчего-то рождало озлобленность и презрение всех, на что ему было с давних пор наплевать, и он до поры проглатывал молча все, что бы кто не говорил, пока однажды чуть на тот свет не отправил, едва оттащили, сынка директора банка, хоть тот был и старше, и больше, а все осадить эту мразь боялись из-за подлости взрослых и безнаказанности всегдашней.
Гнида мерзкая, он доводил его чуть ни полгода: подначивал, ехидные клички придумывал, швырялся на спортплощадке огрызками яблок, высмеивал перед девчонками… Ничего, он свое получил. Весь этот гнусный народец навечно запомнил, как после очередной мерзкой выходки Устан молча и страшно, точно мяса кусок, молотил рожу мерзкого Зики, пока скопом не навалились и не оторвали. Память осталась у всех, и после того ненавидели только издали, глазками, язык больше ни у кого не отвязывался. Но то было их дело.

2
Погибший Карлетте всегда во языцех был притчей и даже хуже, – чем-то вроде дурачка городского, только жутко богатого. Кто деньги в карты проматывает, кто на девок шикарных, кто на развлекаловку… Такое понять можно, посочувствовать; а этот придурочный покупал себе вечно какие-то совершенно безумные вещи: то машину с реактивным мотором – мировой рекорд ставить, то батискаф – погрузиться туда, где никто еще не был… И каждый раз это какой-нибудь катастрофой заканчивалось, чудом жив оставался – и как с гуся вода, все по-новой!.. Детей бы завел, что ли.
А последние несколько лет стал, дурья башка, покупать себе крылья – цену даже произносить было страшно – и крутиться над яром, жизнью у всех на глазах рискуя. Причуда нелепая, дурость! Добро бы еще пацан неразумный был, а то, сказать стыдно, сорокалетний мужик уже!.. В доме, что ни день, скандалы стояли – чертям было тошно, но только и это не останавливало: на жену рявкнет, дверью шваркнет – на другом конце города слышно – и тут же снова на яр подастся, хоть трава не расти.
Крылья поначалу не ахти выпускали, крыланы (дураков этих лисьим именем окрестили) падали всюду, что ни день разбивались, счастье, до смерти если. Но только Карлетте, впрочем, как и всю эту братию, и это не останавливало: взовьется над яром, и такое выделывает – смотреть дурно, ни на каком другом аппарате в жизни не выкрутить.

3
Крылья остались бэушные, но не очень и старые; правда, туповатой немного в полете, но зато отличной, самой надежной конструкции, да и выглядели нормально. Карлетте разбился – на супермодерных, а эти остались. Когда рыжий безумец в первый раз расшибся, его с того света целый полк врачей доставал, чуть не по частям собирали; и все тогда загодя определили, что, как пить дать, этой безумной дикости в их городе больше не будет. Но Карлетте, назло их всем предвещаниям, едва оклемался, тут же снова купил себе новые крылья, распоследней, самой быстрой и самой опасной модели, и стал, как и прежде, все свободное время в эллинге пропадать; а чуть только до нормы физической восстановился, тут же снова взвился над яром и такое выделывал…
Конструкция новая совсем уж необыкновенные возможности открывала. А у тех, кто болтал пустое, аж буркалы повылазили от такого безумия. Но только он снова разбился, и года после падения не пролетал; и погиб, бедолага, не сразу, а еще в коме лежал – мучительно долго, бесконечно.

– Его вдова, Мелле-толстуха, вынесла Устану из эллинга крылья, швырнула под ноги, как ядовитую гадину, истерически взвизгнула: «Забирай! Убирайся!», – вырвала деньги из рук и, тяжело переваливаясь на толстых коротких ногах, ушла, оборачиваясь все время и всхлипывая; а эллинг той же ночью кто-то поджег, и он долго горел, и до самого полдня над яром, где стоял дом Карлетте и Мелле, летали черные хлопья пепла и пахло железом и гарью. А Устан, когда эллинг сгоревший увидел, подумал, что кто-то сильно Карлетте рыжего должен был ненавидеть из-за этих проклятых крыльев, единственных на весь городишко, дразнивших умы и души обывателей жуткой дороговизной, бессмысленной, безумной опасностью и презрением к своей драгоценной жизни («И на что только придурки деньги выбрасывают!»). Впрочем, черт теперь с ними со всеми! Он тоже станет летать! Пусть хоть до дыр языки проклятые вытрут!
Он так хотел иметь крылья, и теперь эти крылья были его – невиданный праздник; и больно-пребольно колотилось сердце в груди!
Теперь можно забыть обо всем, наплевать на проклятые деньги, подначки, ненависть, злобу, презрение, вообще теперь можно ни о чем постороннем не думать: крылья лежали у ног, и все остальное было ничто, дребедень, трын-трава… Но он не спешил поднять с земли крылья, рассматривал, наслаждался их видом, их огненным цветом, их пряным, одним только крыльям свойственным, запахом… А потом неожиданно вспомнил Карлетте, и на глаза отчего-то вдруг навернулись слезы…
Он отнес крылья домой и в память об их хозяине бывшем больше в тот день к ним даже не прикасался.

Назавтра Устан вынес свои огнецветные крылья на крутой откос яра, где Карлетте взлетал обычно, стал, перед тем, как надеть, проверять их исправность, и сразу почти обнаружил, что маховая система на левом крыле повредилась, – это наверно, когда Милле швырнула их оземь со всего маха. Он сел на траву, свесил ноги с откоса и долго сидел неподвижно, не думая ни о чем, не чувствуя ничего, потому что денег не было больше, поломка была ужасной, и починка должна была стоить…

4
Кто ж станет спорить, механик Терри был классный, но и скот тоже редкостный. Когда Устан пришел в мастерскую возле Старого мόста и показал Терри крылья, тот руками и ногами махал, будто мельница в бурю, рожи строил и ржал целый час, обзывал его предков до седьмого колена, а его самого в третьем лице материл по-всякому, будто рвань подзаборную. Устан, зубы сцепив, стоял молча – знал, куда шел! Наржавшись и намахавшись досыта, Терри в конце концов скорчил зверскую харю и назвал цену, за которую можно было… Устан повернулся и молча стал уходить, даже крылья не взял. Тогда Терри швырнул ему в спину грязную тряпку и завизжал, как свинья недорезаная: «Два месяца! по субботам! мастерскую вылизывать будешь! как причендалы котовы! Придурок безрукий!», – и аж сел на пол от ржачки.

5
Напрасно Устан о Карлетте думал все это время, напрасно. Теперь он, ну конечно же, он, он, Карлетте! мешает ему взлететь; крутится мысль в голове, что тот так ужасно, так глупо разбился, и долго так умирал… и он, Устан, тоже… может… Крутится, крутится…
Он долго стоял над яром, точно на том самом месте, откуда Карлетте всегда так легко и красиво взлетал, и внутри у него было пусто, и знобило все время, и он все никак не мог заставитьсебя себя оттолкнуться от кромки…
Он так и не смог в тот день прыгнуть. И на другой тоже. И на третий… Но ведь он никогда никакого страха не знал. Никогда – никакого! Что же случилось? Неужто в нем изменилось что-то так сразу, сломалось всего за те несколько месяцев, пока эта гнида Терри чинил его крылья? Неужто совсем сломалось?..

6
– Старик-рыбак, в чьей хижине Устан поселился неделю назад, слег внезапно с сердечной болью и дочка, некрасивая, неопрятная, толстая старая дева забрала бедолагу в поселок. Домишко стоял на отшибе, вдалеке от селения, и Устан внезапно остался совершенно один. Старика, конечно же, было жалко – он был молчаливый, добрый, улыбался все время и пел странные песенки, но Устан вместе с жалостью, к стыду своему, испытывал тихое облегчение от того, что теперь вообще ни с кем не нужно общаться, делить свое настроение, что можно вести себя как угодно, как попало, ни на кого не обращая внимания – совершенно.

Здесь все было отвратительно плоско, но эта плоская отвратительность была приятна душе, давала ей отдохнуть от безумия страха, отчаяния, пустоты… Тешила, грела мысль, что здесь неоткуда взлететь, неоткуда совершенно… И потому крылья, стоявшие сиротливо под стрехой рыбацкой сторожки, не были больше противны и ненавистны, не вызывали никаких абсолютно эмоций – просто стояли – и все.
А еще здесь был ветер! Ветер гудел в густом камыше вокруг озера (густом до того, что даже проходы для лодок прорубать приходилось), гнал по бескрайней, заросшей полынью, бессмертником и тамариском, солончаковой равнине перекати-траву, пел в трубе и под стрехой… И Устан все слушал и слушал ветер, отдавал свою душу и тело во власть его мощи; иногда ему даже казалось что и сам он – часть ветра – и душа тогда успокаивалась, отдыхала.
А еще он играл в полет: несся по ветру до изнеможения за перекати-полем и пел, и кричал, и руками махал … Несся, аж пока не валился без сил на жесткую, в проплешинах соляных корок, землю и потом долго лежал ниц – опустошенный: без сил, без желаний, без мыслей.
Но только через короткое время он сильно разбился – будто летал и взаправду. На полном разбеге споткнулся, со всего маху рухнул плашмя, по инерции пронесся по жесткой колючей траве, обдирая грудь, руки, лицо… и долго еще лежал в полубеспамятстве, и от боли не мог подняться…
Потом раны стали гноиться, и все сильней и сильней болело что-то в груди. Он терпел, терпел, сколько мог. Когда боль стала просто невыносимой и раны, сочащиеся гнойной сукровицей, нечем стало перебинтовывать, чуть не ползком подался в поселок, где жил дед-рыбак с дочкой и другие какие-то люди.

7
– Дождь. Дождь и ветер. Барабанит, барабанит. Воет, воет. Дождь, ветер… Ведьма. Ужас, ужас какие черные. Черные, огромные. Ужас какие! Ведьма. Ужас. Откуда ведьма? И космы, смоль, смоль, длинные, длинные… Ведьма. Откуда тут ведьма? Что хочет? Что хочет? Мокро. Горько, горько как, горько! Ветер, дождь, ведьма, горько…

– Ну, вот и очнулся. Наконец-то. Ты меня ведьмой почему называешь? Я Айнель. Ничего, что немного горько. Ты попей. Попей. Через силу попей. Это травы. Ты от них быстро окрепнешь, раны затянутся, и ты поправишься. Мы с бабушкой у колодца тебя нашли. Ты сознание потерял. Сутки целые бредил, ведьмой меня называл. Неужели и вправду страшненькая такая? Ты молчишь почему?
– Ты хорошо улыбаешься. Где я?
– В поселке. Ну, вот и заговорил. Значит, все хорошо теперь будет. У меня бабушка травница. Знаешь, сколько про травы знает! Ладно, лежи. Ты скоро снова уснешь, будешь спать долго-долго, а после сна уже будешь почти здоров. Усыпай. Выздоравливай.

8
И изящные руки, и яркие губы, и глаза – раскосые, черные-черные, и длинные черные волосы, и вся она – легкая, тоненькая – была, точно ветер, точно частичка быстрого соленого ветра, и наполняла весь мир порывом и счастьем.
И Устану все время казалось, что ласкает он и целует ветер, и этот соленый, быстрый и ласковый ветер его исцеляет. Он целовал, целовал, не мог оторваться, соленые губы, глаза, ладони и волосы, и все в нем замирало, взмывало в бездонное небо, и казалось, будто летит он, гонимый соленым солнечным ветром, на невиданных крыльях… И не было больше страха. И сомнения не было.
Теперь они вместе мчались за ветром, переплетя пальцы крепко – неразрывно, и кричали, и пели первобытные любовные песни… и были безмерно и безбоязненно счастливы. Счастливы – неразделимо.

– А я видела, как ты один бегал, раскинув руки. Ты зачем это делал, ты же не маленький?
– Ну, не маленький. Понимаешь…
И Устан стал рассказывать ей про Карлетте, про Терри, и почти не стыдясь, рассказал про свой страх, как если б Айнель была потаенною частью его души, где вечно хранятся секреты, таимые даже от себя самого.
И она поняла, и все свое ласковое и доброе понимание вложила в нежный и добрый поцелуй-волшебство и, как если б была она доброю феей, исцелила.

9
Устан встал над яром и надолго застыл, будто на время исчез из этого мира, перенесся туда, в пустоту, где свобода, ветер… и больше нет ничего. Потом вдруг вспомнил, как утром, когда только проснулся, загорелось оранжевым цветом на экране видеофона письмо от Айнель: «Взлетай, Солнышко, мне холодно без тебя». И, будто это Айнель подтолкнула его своей маленькой, теплой, соленой рукой, совсем чуть-чуть, совсем капельку подтолкнула, – прыгнул, улыбнулся и, без раздумья малейшего, прыгнул…
Теперь он летел! Летел!.. И страх сразу исчез, навсегда, будто и не было, совсем не было, как и раньше, и лицо Айнель все время летело рядом, добавляя уверенности и силы. Устан покружился немного, сделал несколько совсем несложных кульбитов, поплавал, раскинув руки, в теплом потоке…

К своему удивлению и сожалению, он не испытал даже сотой доли тех ощущений, о которых так долго и фанатично мечтал. А может, ничего такого, что он себе нафантазировал, и испытать невозможно? Но ведь нет больше страха. Нет больше! Отчего же тогда?..
Устан приземлился около дома, снял, сложил в чехол крылья, поставил в дальнем углу сарая, чтоб не мешали, и больше никогда к ним не прикасался. Но и расстаться не мог – душа не позволяла.

ЧУДИЩЕ

1
– Давно это было. Так давно, что летательных средств никаких еще и в помине не существовало, а были одни только чудики, которые со всякоразными диковинными штукенциями с колоколен и других всяких башен прыгали. Ну, и убивались, конечно.

А поселился в то давнее время в одном отдаленном и дремучем краю баснословный летучий зверь, на громадного змея похожий. Долго он в тех краях обретался, лет, наверное, двести, а может, и долее. В общем, с таких давних пор, что даже самые старые старики побасенки всякие про него еще от де́дов своих слыха́ли. И носилось крылатое чудище над горами в послезакатное время, и наводило на местный люд полетами этими жуть и ужас.
А свой век чудо-юдо крылатое вековало в преизрядной пещере на вершине высоченной и недоступной горы. А кругом горы́, где страшилище исполинское обреталось, находились кроме того во множестве горы поменьше, да еще бездонные пропасти горный край обступали. Скалолазов да альпинистов на ту пору еще никаких не водилось – и слыхом не слыхивали. В общем, так зверюга диковинная расположилась – даже и сказочному богатырю не подобраться никак.

Местный темный народ жутко чудища этого опасался, прозывал тварь неведомую драконом, и от страха позорного всякие-разные страсти-глупости про летучего зверя понавыдумывал. А самым наиглавнейшим поверьем было, что хватает монстр отвратительный в позднее темное время зазевавшихся жителей, в пещеру свою на вершину горы утаскивает и сжирает до косточек. Ясное дело, никто того сам ни разу не видывал, но вера в такое драконово зверство крепко держалась, и люд честной дико страшила и взбудораживала.
Оттого для обороны от зверя заборов из кольев вокруг домов было страсть сколько понагорожено; а кой у кого – для наивернейшей защиты – даже вдоль улиц, на подходе к домам из жердей частоколы имелись. Отнимало это строительство уйму труда анафемского и времени, но кто ж для-ради безопасности чад своих и домочадцев жалеть чего станет?
А еще наслышка была, будто нетрезвых людишек дракон мерзкий не трогает, потому как их запахом отвратительным брезгует. Оттого, что ни вечер, местным бабам и девкам на горе, в кабаках того края народу было – не протолкнуться. Ну и кой-кто из женского пола тоже защиту винную не целиком игнорировал.

2
А наша с вами история с того началась, что сидели как-то в харчевне два вахлака – Карась и Параня – да бобы разводили. После первой, как водится, – работу треклятую костерили и хозяев, винтом хитрым вывернутых. Когда уже несколько поднабрались, толковать стали, ясное дело, про особей женского пола, вперемешку с кабацкой развесистой клюквой. А уж потом – когда водочка с пивом в организмах у них основательно перемешались – перешли на чудище окаянное – чтоб ему пусто было! Но только в тот раз (видно они до нормы всеж-таки не добрали маленько) чудно как-то беседа всегдашняя у них завернула.

– Слышь, Параня, – затянул известную песню Карась,– бабы с утра галдели, будто тварь чертова вчера вечером снова над халупами нашими лётала, да так низко-то – аж когти было видать.
– А чего молоть без толку?– отозвался лениво Параня,– Видали – ну и видали. Пускай себе лётает. Мы с тобой, слышь, Карась, здесь сидим, чистой водочкой защищаемся. Потому нас с тобою зверюга треклятая по-темному никуда не уволочет. А по светлому – её пока здесь никто не видал.
– Видать не видали,– распалился ни с того ни с сего Карась, – так ведь зло берет! Если б не эта скотина, может, я б с тобою, болваном, здесь не сидел. Может, жизненка б вся распроклятая иначе пошла.
– Ты, Карась, – озлился вслед за дружком Параня, – слышь, не свисти, не дурней тебя. Сам болван. А с кем, да где б ты сидел – известное дело. А сызнова обзываться станешь – я тебе, слышь, прямо в морду дам.
– Ну ты, Параня, – слегка поостыл Карась, – тоже не гоношись, и мордой меня не стращай. Чего ты там про меня знать-то можешь? А напасти все – точно тебе говорю – от зверюги проклятой! Слышь-ка, а братан твой меньшой службу где теперь отбывает?
– Это ты, – саданул кулаком по столу Параня, так что стаканы да кружки над столом поподскакивали, – это ты, лежень, ее отбываешь. А братан мой, слышь, честно службу несет. При пушках он, как и был. В артиллерии.
– Да ты, Параня, в бутылку-то глубоко не залазь. Задумка одна у меня путевая об-ра-зо-ва-лась. – сказал хитро Карась и по-хорошему бодро с пивной параниной кружкой чокнулся.
– Та твои задумки всем ведомы, – отозвался равнодушным тоном Параня. – Небось дармовым спиртом разжиться решил? Так при пушках спирту-то никакого и нету. Что, допился совсем?
– Тю на тебя, дурня лысого! На кой ляд мне их пушечный спирт! – заржал точно конь Карась. – Мне, понял, ихние пушки надобны. Как бы так с твоим удалым братцем договориться, чтоб он пару пушек к нам сюда наверх приволок, да по дыре гадиновой из них как следует жахнул. Чего скажешь?
– Да ты точно, Карась, нализался, слышь, до самых бровей. Во дает! Это чё тебе, самогонку из-под полы притаранить? Пушка же! Как он её упрет?
– Чурбан ты, Параня, снова тю на тебя. Кто ж, и вправду, пушку из-под полы тащить станет. Тоже удумал! Соберем миром денег чуток, чин по чину, кому надо, посул выложим, может, власти армейские нам в беде и помогут. Ты б с братаном что ли потолковал бы когда.

3
Забулдыжная то была болтовня, треп дурной, а чудно – и потом не забылась. Потому еще, может, что через короткое время брат, о котором разговор тогда был, на побывку к Паране приехал. Вот тогда-то болтовня эта пустопорожняя на поверхность снова всплыла…
Ну, ясное дело, не на ровном-то месте вдругорять всё возникло. Для такого дела обстановка требуется, настроение… А когда человек в харчевне сидит, лясы точит, водочку трескает – куда может быть лучше о каком важном деле справиться. Вот они тогда так и сидели втроем, горькую потихоньку тянули да лясничали. И манером таким – издалёка, через начальство да баб – снова к чудищу мерзкому и подобрались.
– Ты, Плишка, браток, как мыслишь, мог бы ты, например, у себя кого надо подмазать, да пушку-другую к нам наверх со товарищами притащить? Вы б по поганскому логову из тех пушек ка-ак тарарахнули!! Мы б, ежели дело выгорит, сотоварищей твоих ублажили как надо, и без подлого страха стали бы далее здесь замечательно век вековать. А ты службу свою отслужишь, да героем домой воротишься – кругом уважение, да все девки твои! А? Чего скажешь? Тебе после тоже тут жить. Так и будешь, как мы с Карасем, от зверюги летучей по кабакам хорониться? Подмогнул бы, что ли, по-родственному чуток?
– А чего, – напыжился бравый Плишка, – а и подмогнём! Ротный наш, мировой мужик, и не то ещё проворачивал!

4
Как у Плишки с начальством в гарнизоне все предварительно сладилось, собрались окрестных мест жители на невиданный сход. Толковали, правда, недолго. Порешили: для такого дела последнего не жалеть! Незамедлительно (а чего тянуть?) нужный посул собрали, да с Параней в гарнизон Плишкин ассигнации и переправили.

Барашек в бумажке много чего порешать способен. Так что бяшка и с этим делом безо всякой натуги управился. Только казну кому надо в часть переправили, затащили солдатики на верхотуру две наиновейшие пушки-гаубицы, выбрали день поярче, чтоб пещера – как на ладони, да из двух разом и жахнули!
Прямо в самую точку угодили молодцы-бомбардиры: напрочь снарядами вершину горы снесло, и грудой здоровущих камней мерзостное драконово логово завалило, никакой возможности выжить дракону паскудному не оставили. Только притча-воспоминание для ребят малых от чудища-юдища и осталась: не видывал его больше никто.

5
Много, много годов детворе в тех краях сказки на ночь про летучего зверя сказывали, да пальцем в то место тыкали, где пещера-логово у него находилась. Потом безбоязненный и бесшабашный народ приспособления всякие понавыдумывал и стал лазить по неприступным когда-то скалам и пропастям. Об эту то пору до нашей драконьей горы дело снова дошло.

Ученый народ, что пришел тогда в наши края, про летучего зверя-дракона все мифы-вымыслы уже слышал да переслышал. И хотели они все эти давние побасенки зачем-то проверить, раз и навек отделить, как говорится, зерна от плевел. Толковали, что не только у нас про дракона рассказывают, что есть такие места и в других краях, но только у нас сохранилось в точности место, где, вроде бы, это жуткое летучее чудище точно жило-обитало.

Ну, полезли они тогда толпой на гору, хоть и с трудами немалыми, но каменюки, что после выстрела орудийного логово завалили, пораскидали, в пещеру, где дракон проживал когда-то, дорогу себе расчистили и внутрь забрались.

6
Долго ли, коротко ли, а спустился въедливый ученый народ с горы и вот что поведал.
Как забрались они в пещеру, а там целые кучи костей рыбных навалены. И другой какой-либо еды – и в помине нет.
Выходило, летало чудище, наперекор слухам всем, далеко за черные горные кряжи, туда, где бескрайнее море плескалось, ловило себе рыбу морскую и питалось исключительно ею. Так что народ малодушный напрасно зверя крылатого опасался. Никакой угрозы от чудища-юдища не было, да и быть не могло. Но природой на то фантазия легковерным людишкам и дадена, чтобы страх и ужас на самих себя наводить, и тем страхом и ужасом беспросветную, тошную жизнь свою разнообразить хоть капельку.
А еще в той пещере нашли кости другого какого-то крылатого существа, которое костяком своим походило в точности на большое, только меньше было раз впятеро. По всему выходило, что не дракон то в пещере жил-обитал, а дракониха, да впридачу еще с дитём своим малым…
Обретался, ученые люди сказали, в наших горных краях древний какой-то наиредчайший, неведомый и невиданный зверь, какие сегодня в одних только детских книжках и пооставались, потому как Парани да Караси до единого всех извели.
Вот вам про чудовище жуткое и весь сказ.