Ирлан ХУГАЕВ. ДОМ ДАВИДОВ. Рассказ

В оформлении использована гравюра Франса Мазереля «Отчаяние»

1. Таможня

Добро пожаловать, Ирбандзо.

Здоро́во, Давидэску.

Сто лет, сто зим.

Не возразим.

Узнаю́, узнаю́ заядлого рифмоплета!

Мы обнялись; вернее, я дал себя обнять и подставил для поцелуя щеку. Давид был мне очень рад, но не хотел это показать, чтобы сохранить независимость. Зная мой тяжелый характер, он опасался, что его гостеприимство выйдет ему боком. Его опасения были не совсем безосновательны.

Давид забрал мою сумку, прикрыл калитку и, взяв под локоть, повел меня по узкой грунтовой дорожке между высоких кустов малины; следуя на полшага впереди, он прикрывал меня плечом от хлестких липучих стеблей и кротко и озабоченно улыбался. За малиновым пассажем моим глазам открылся типовой горский домик с явно покосившимися сваями веранды и темным гротом нижнего яруса, в глубине которого стоял старомодный диван н подозрительно блестела со стены коса. Я остановился, чтобы оценить экспозицию и отдышаться после получасового восхождения по жесткой каменной тропе.

У него дом вот-вот рухнет, а он забор хочет чинить…

Смелее, дружище. Этот дом семьдесят лет стоит в такой позе. Его, видишь ли, оползень нагнул.

Это впечатляет. Он будто замер в почтительном горском поклоне.

Тогда будь как дома, Ибрагим! – зычно отозвался Давид; он гордился своим природным сценическим даром «посылать звук» и прибегал к риторике, если хотел скрыть свои чувства. – В твоем распоряжении все филиалы этого дворца, включая сортир над пропастью во ржи!.. Если, конечно, таможня даст добро…

Из-за плетеного сарайчика слева вышел, покачивая для баланса хвостом, пожилой меланхолический песик. Он посмотрел на меня мутным вопросительным взглядом, потянулся, выставив вперед передние лапы и оттопырив зад, и зевнул, стукнув клыками.

Обследуй, Хасана, – сказал Давид, поставив перед ним сумку, – на предмет горюче-смазочных материалов и взрывчатых и отравляющих веществ.

Хасана равнодушно потыкался в сумку ноздрями, обойдя ее кругом.

Ты очень гостеприимен, Дэвид. Сознаюсь, есть контрабанда. Но ведь я тебя не заставляю пить.

Плохой ты, все-таки, человек, – сказал Давид с тоской и, досадливо мотнув головой, пошел вперед. – Я же просил тебя…

А что такого? – возмутился я, глядя на его удаляющийся жирный загривок. – Разве я виноват, что ты принял по́стриг? Почему я должен страдать из-за твоих авантюр?

Хасана рыкнул.

Ату его! – крикнул Давид с веселым злорадством, вспомнив о моей кинофобии.

Я обомлел.

Хорош. Ты же знаешь, как я не люблю… таможню.

Хасана, он тебя не любит!

Люблю, Хасана!

Давид согнулся и хлопнул себя по коленкам.

Обещаешь вести себя прилично?..

Обещаю.

А что значит прилично?

Не драться. Не ругаться. Говорить спасибо и будьте любезны.

Давид снял очки и промокнул тряпочкой лоб и веки.

А для меня есть гостинцы?

Все, о чем ты просил, и даже сверх того.

И «Мишка на Севере»?

И «Мишка», и «Белочка», и сгущенка.

И детская присыпка?

И детская присыпка.

И мыло?

Вот янасина11. Мыло забыл.

Это плохо, – Давид опустил голову и почесал загривок. – Ты даже не можешь себе представить, как это плохо, Иркуццо!

Прости, Дельпоццо.

Ладно. Таможня дает добро. Да, Хасана?..

Пойдем, брат Хасана, – сказал я вежливо, – для тебя тоже гостинец найдется. Отвечаю.

2. Диван

Мы присели на ветхом диване монументального сталинского стиля, с высокой готической спинкой, под прямым углом примыкавшей к жесткому, обтянутому черной кожей сиденью, и откидными боковыми мутаками на ржавых петлях. Крайняя балка нависавшей низко веранды, обрезав необязательное небо, усилила звучание картины. Прямо перед моими глазами стояла горная стена Арфахоха. Местами, вровень с нами, лежал на скатах белый сияющий снег; он перемежался с иссиня-черными тенями таинственных каменных складок. Горы были незыблемы и величавы. Они довлели.

Как дела, Хинтерцартен?! – крикнул Давид, посмотрев внимательно, как психиатр. Давид был сильно близорук; в его глазах, когда он снимал очки, стояло безумие. Я любил его пантомимы.

Зер гут, Брамбеус.

Что скажешь?!

Горы.

Хорошо сказал, – сказал Давид, уже буднично и рассеянно протирая очки. Спроси я его, о чем мы только что говорили, он бы не вспомнил.

Меня томила усталость; сейчас я хотел выпить и закусить, забыв о городе со всеми его мелкими и унизительными обязательствами. Это было бы и законной компенсацией: я два часа ехал в маршрутке, прыгая на камнях и глотая пыль, а потом поднимался по горной тропе в еще не разношенных как следует туфлях. Но я стеснялся Давида. И, пожалуй, гор. Потому что мое желание было постыдно. Давид всегда был честнее и тверже меня, несмотря на смиренный облик, и я завидовал его моральной устойчивости и старался не подтверждать лишний раз его превосходство. Не знаю, хотел ли я его, это превосходство, опровергнуть; скорее, только оспорить; это происходило рефлексивно, из ревности к идеальному.

Подошел Хасана, вяло виляя хвостом, снова потыкался мордой в сумку, присел и уставился на меня, свесив на сторону бледный язык.

Ты не думай, – заметил Давид. – Это потомственный волкодав. Истый кавказец; не вырос просто.

Люди ведь тоже разного роста.

Узнаю́ заядлого.

Вот времена! – воскликнул я спонтанно. – Сельские рвутся в город, а городские бегут в село. Кому век полагалось бы в горах овец пасти, те по кабакам шляются, на «Мерседесах» рассекают, а те, кто должен жить в городах, полных всевозможных удобств и самых утонченных пороков, ютятся в горных аулах!.. Закат империи. Наши мудрые законы защищают варваров, понимающих только поджопники. Наши великолепные дворцы достались плебеям. А патриции, как Диоклетиан, капусту на фазенде выращивают!

Давид скептически усмехнулся:

А как ты отличаешь городского от сельского?

Это очень просто. Если у человека кожа нежная и белая, если у него под глазами мешки, а в глазах – тоска, то он настоящий декадент и должен жить в городе, в хорошо отапливаемой квартире, и ходить по коврам, попивая абсент, в халате и ночном колпаке… Снимаю шляпу, Давидэску, перед твоим подвигом.

Не искушай меня, Ироглы!.. За что ты хвалишь меня? За то ли, что я потерпел поражение в борьбе за место под солнцем?

За то, что свое поражение ты сумел превратить в победу. И разве здесь мало солнца?..

Хороший ты парень, Джек.

Хасана устал на меня смотреть, отвернулся и лег на живот, стукнув хвостом об землю. От нечего делать я представил себя Хасаной, который бродит туда-сюда по своей экумене, зевая и клацая челюстью. Мне стало скучно; захотелось грубить.

И сколько он задавил волков? Давай ему звездочки нарисуем.

Ему не надо давить волков. Он свое имя волкодава по праву унаследовал, от отцов. Они сказали: это наш сын, и он такой же волкодав, как мы, даже если он неказист и никогда не видел волка. Да, Хасана? Хасана – зверь. Мы с ним недавно на охоту ходили.

На медведя, Хасана?

Хасана стукнул хвостом об землю.

На енота.

Какая дичь!

А чего ты нервничаешь? Выпить не терпится? Пей. Но должен тебя предупредить…

Я же сказал: я не буду драться.

…тебе самому не понравится. Горы и алкоголь – две вещи несовместные. Это гений и злодейство.

Ты просто ревнуешь меня к водке. Очевидно, у тебя тоже роман с этой сукой.

А, так вы с ней собираетесь здесь предаться разврату? В таком случае не жди для себя привилегий гостя.

Никакого разврата, гарантирую. Только легкий эротический массаж.

Давид сценически рассмеялся.

Иржи, ты просто убийца грусти!

3. Костер

Давид наставил меня на путь, ведущий к нужнику, с преувеличенной серьезностью сделав несколько рекомендаций по правилам гигиены и безопасности. Однако я не увидел там ни пропасти, ни ржи; нужник был самый тривиальный и умиротворяющий, окруженный высокой травой, похожей на коноплю. Внутри, как водится, летали мухи; две стены были оклеены устаревшей политической картой мира; вертикальные полосы света, проникающего между досок, сияли на ней, как неоновые меридианы.

На обратном пути я забрал влево и поднялся по склону, чтобы обозреть ландшафт. Дом Давида стоял на узком уступе Арфахоха, точнее, южного склона его серповидного отрога, почти замыкавшего глубокую уютную долину. С уступа, прямо от Давидовой калитки, сбегала вниз крутая тропинка. В долине она пересекала густую чинаровую рощицу и терялась за скалами на прибрежных камнях Халардона. С левой стороны двора, за малиновыми кущами и кукурузной грядкой, служившей живой изгородью, плотной толпой стояли на небольшом пологом пятачке яблони. Ниже по склону и правее, среди зеленых бугров и белых камней виднелось несколько крыш с разноцветными латками. Из одной трубы струился призрачный дымок…

Со двора донесся сиплый задиристый лай.

Ух, янасина! – весело крикнул Давид.

Я освежился у алюминиевого рукомойника и вытерся платочком, окропленным накануне «Хуго Босс»-ом. Привычный дух показался мне отчего-то вульгарным; я поспешил сложить платок и сунул его в задний карман брюк.

Ты где пропадал? Я уже хотел фадис2 кричать.

Карту читал.

Руки помыл?.. Забыл сказать, чтобы ты мыло не трогал…

Посреди дворика, примыкавшего к фасаду дома и замкнутого по сторонам пристройками разных назначений и эпох, было кострище: здесь, как объяснил Давид, он жарил иногда грибочки и грел себе ванны в прачечном тазу.

А зачем тебе присыпка? – вспомнил я, когда раскалил угли и бросил Хасане мосол.

Удобно устроившись на диване, Давид ритмично поедал одну за другой конфеты, сортируя и аккуратно складывая фантики.

Промежность натер, – ответил он невнятно.

Ах, друг мой, сочувствую вам в ваших напастях. Не падайте духом, все обойдется.

Давид проглотил и покряхтел, меняя позу. Видно было, что он принимает подачу.

Вы вправе иронизировать сколько влезет, – продекламировал он жалобным старческим тенором, – но только детская присыпка может облегчить физические и нравственные страдания беззубого, безработного, лысого, пожилого неудачника с жирным загривком! На склоне лет, когда уже точно знаешь, что ни одна юная Парка не снизойдет до тебя, только такие смешные подробности, как детская присыпка «Джонсонс Бэби» и шоколадные конфеты «Белочка», способны сделать этот мир более или менее сносным. Я бы, Ирвингшо, всех женщин старше сорока лет бросал в пропасть. Я не вижу никакого смысла в их существовании.

Давиду нравилось делать цинические заявления по части женщин, что всегда напоминало мне о его живописном самоубийственном опыте. Однажды ночью, в те благословенные времена, когда мы учились на первом курсе, Давид, беззаветно влюбленный в одну пятикурсницу, которая даже не знала о его существовании, выпил бутылку водки и вскрыл себе вены в беседке детского сада «Барабек». Его спасло то, что он не знал, как надо резать вены; он резал поперек. Только честные люди могут страдать глубоко; я никогда не был способен к таким сильным эмоциям… Давид думал, что умер, но утром прибежали дети, которых он сначала принял за ангелов, играющих на Елисейских полях, и вернули его к реальности. Несколько часов Давид сидел там, затаившись, в луже запекшейся крови, чтобы детей не напугать, а во время тихого часа убежал. После того случая он больше никогда не влюблялся и трактовал женский вопрос чисто гедонистически.

Когда поспел первый шампур, я налил себе «Истока» в мутный деревенский стакан, встал, прочистил горло и сказал:

Тебе мы молимся, Боже великий. Ты – владыка всего сущего. Прими наши жертвы, не погнушайся нашими подношениями. Пусть дым этого костра будет угоден и сладок тебе.

Оммен, – сказал Давид, приподняв с чурбана зад.

Господи, благоволи этому дому и его хозяину, пусть у него будет удача в делах и легкое сердце в досуге. Если он ждет чего-нибудь хорошего, сделай так, чтобы кончилось его ожидание.

Оммен.

Наполни его житницы зерном, Господи, и подсласти его осень; пошли ему на старости лет юницу, чтобы терла ему благородную немощную спину, когда он принимает ванны…

Короче, Ихтияр Джамбулджабаев, – сказал Давид.

Да я ведь от души, Довлетджон Худойбердыев, – сказал я и выпил. – Хороший у тебя… патио.

Давид уперся локтями в коленки, сцепил пальцы и посмотрел по сторонам.

Это священная земля, Ицхак. Намоленная. Унавоженная. Удобренная. Задобренная. Пропитанная потом, кровью и святым человеческим духом. Ты понимаешь? На этом пятачке земли несколько поколений выросло. Здесь зачинали, здесь рожали, здесь играли свадьбы, обмывали и оплакивали. Тут на каждом шагу святое писание. На этом диване, например, дед умер. Его тоже Давидом звали… А видишь тот камень, что из-под земли торчит? Это вовсе не камень, это сама скала наружу выходит. Об нее дядька споткнулся и руку сломал в тот день, когда я родился. Дядька споткнулся о скалу!.. Трудно жили – а все-таки были счастливей нас. Чем тяжелее жизнь, тем легче быть счастливым… А, Индульгенцио?.. Ты только представь, какая это была жизнь!.. – зачарованно уставившись в даль, Давид перешел на кричащий полушепот, показывая крайнее изумление, – представь, каково было здесь сто лет назад! Зимой!.. Без газа, без тока, без связи и водопровода!..

По госту норма для санузла – 25 градусов, – сказал я. – А почему вы шашлык не кушаэцэ? Что ли не любицэ?

Может, они и сейчас тут ходят, разговаривают, работают, а мы их просто не видим… Хорошо пошла?

Нормас.

«Нормас»! – хмыкнул Давид, принимая у меня шампур. – Надо же быть такому противному.

Ревнуешь.

Эх, Ибаррури!.. – послал Давид звук, как всегда беспричинно оживляясь, и Хасана тихо заскулил. – «Там жизнь была; не эта мгла Унынья, страха и печали. Там даже темные дела Своим величьем поражали»!.. Ты зачем приехал, Ибрагим?

Может быть, налить тебе нашей знаменитой светлой «Баварии»?

Как долго мне тебя терпеть?

Пока водка не кончится.

И пиво.

Только не надо драматизировать. К чему такая серьезность? Я приехал мозги прочистить. Горным воздухом. Ты же сам рекомендовал. И с забором тебе помочь.

4. Привычка

Меня немного смутила подозрительность Давида, словно мой визит действительно преследовал какую-нибудь тайную цель, не достойную истинной дружбы. Я внутренне осмотрелся: ничего подобного; если не считать порочным то любопытство, с которым я поглядывал на старого кунака, полгода назад так круто изменившего образ жизни. Я думал, что знаю его, а он удивил. Это было все равно, как если бы он ушел в монастырь. Да, сначала он попал под сокращение; и все-таки мне претило объяснять его выбор внешними обстоятельствами. Это был, черт побери, поступок, тем более, что Давид был сугубо урбанистический, мирской человек, вдобавок артист по натуре, который нуждался в аудитории. Поэтому я, до крайности изможденный городской суетой, бессознательно ждал от него какого-то урока.

Я, конечно, рад тебя видеть, Ирцибан, – сказал Давид, развалившись с шампуром на диване; легкий и ровный горный загар выявил скрытую в его чертах харизму. – Да, я рад!.. Но мне все труднее делать хорошую мину при плохой игре, притворяться, что мне приятно твое общество, когда ты бьешь меня под дых.

Я ума не приложу, Тартарен, откуда это у меня пошло; в самом деле, очень странная… привычка. Но я сожалею о ней, поверь мне.

В последнее время, пока Давид не сбежал в горы, я повадился, будучи подшофе, атаковать Давида в живот неожиданным коротким хуком. При этом Давид амплитудно встряхивал головой, намекая на Кису Воробьянинова, побиваемого неистовым Остапом за растрату общака. Главное отличие между нами заключалось в том, что я всегда мимикрировал, а он в любом обществе оставался самим собой, – при этом каждый из нас служил другому исключением: я не подлаживался только под него, а он подлаживался только под меня. Если бы Давид хотел, он прибил бы меня с одного удара; в его длинных и гладких белых руках таилась безотчетная природная сила. Подозреваю, что, одержимый бесом противоречия, я хотел нащупать пределы его лояльности.

Должен вас предостеречь, сударь, – сказал Давид, пророчески подняв вверх блестящий от жира указательный палец, – впредь я не стерплю подобного обращения.

Тебе и не придется.

Ты, говоришь, на работу устроился? Так вот: я пока что не буду тебя поздравлять. Я поздравлю тебя через год, если…

Если меня не сократят?

Давид осекся, глядя мне в глаза и видимо соображая, не больно ли я его ущипнул.

Да! – выпалил он, подавив справедливое, в общем, недовольство. – Потому что я не желаю тебе… Потому что… Ты слышал, Хасана? – он «сожалеет»! Какая неслыханная наглость…

Всецело поглощенный мослом, Хасана только дернул ухом.

Если бы Хасана понимал человеческую речь, он подумал бы, что Ирцибан враг Тартарену, что Ирцибану доставляет удовольствие истязать Тартарена, – сказал я, нарочно надувшись, тем самым как бы погладив ущипленное мною место, и под шумок налил и выпил вторую. – Конечно, в этом мало приятного, если тебя внезапно бьют под дых. Но я полагал, что это можно стерпеть ради дружбы…

Ты закончил, Бибигон?

Я не знаю, Брундуляк. Ты ведь должен понимать, что я это от избытка чувств. Или, может быть, ты хочешь, чтобы я выказывал свои симпатии как-нибудь нежнее?..

Тьфу, – сказал Давид, удрученно покачав головой. – Надо было тебя сначала к дзуару3 местному сводить. Чтобы чертей из тебя изгнал. И только потом вести с тобой беседу. Совсем вы, городские, одичали.

Тебя местные поколачивали, когда ты на каникулы к дедушке приезжал?

Давид разрешился благодарным хохотом.

Бывало. А помнишь, как тебя на фуникулере ингуши палками били? Не забыл, кто тебя спас от позорной смерти?

А помнишь стройотряд?

Помню. А пионерский лагерь помнишь?

А ДНД? А КВН? А Патрикея?

Помню, – на лице Давида застыла блаженная улыбка. – «Как молоды мы были».

«Как хороши, как свежи были розы», – сказал я и выпил третью.

Мы пожевали молча. Баран был не по-бараньи деликатен. Прихватив с собой шампур, я тоже передислоцировался на диван.

Да, – вздохнул Давид, проглотив, – надо было, конечно, к дзуару сходить. Неловко как-то.

Завтра меня представишь.

А потом я тебе нашу башню покажу. Вернее, то, что от нее осталось. А от нее, Ицхак, только яма осталась… А потом вышку «Билайна» посмотришь. А потом кладбище. Кресты, обелиски. Склепы и катакомбы, похожие на дзоты, на каких Барбашов с Матросовым погибли. И грибочков наберем. И в речке искупаемся…

Дзуара будет довольно.

А у тебя есть монетка для него? Он бумажные не принимает.

Найдется.

5. Забор

Одинокая золотая тучка лежала на груди Арфахоха; было видно, как дымятся и тают ее края от теплого дыхания камня. Два орла кружили над одинокой скалой, своей защепистой вершиной напоминавшей сломанное бурей исполинское дерево.

Заскучал, Ихтиандр?! – Давид крякнул, швырнул к костру оголенный шампур и, откинувшись на мутаку, потянулся, усладительно содрогаясь чреслами.

Это был прекрасный момент, чтобы нанести ему удар. Я даже губу закусил от вожделения.

Давид сел прямо.

Ой, кажется, мне плохо, Ирбенито!.. – сказал он, положив руки на живот, и сделал такое лицо, будто собирался заплакать. – И зачем я съел столько конфет!.. Почему ты не остановил меня?..

Я рассмеялся.

Давид отвернулся и опустил голову, словно прислушавшись к тому, что происходит у него внутри.

Может, скорую вызвать? – сострил я.

Все, прошло, – он распрямил спину и медленно припал на мутаку. – Если ты, Ироглы, называешь это подвигом, то твой подвиг не меньше моего.

Какой? Какой из моих подвигов ты имеешь в виду?

Я, хоть и рвусь в город, все-таки сижу в селе; а ты, хоть и рвешься в село, все-таки сидишь в городе.

Экий ты схоласт. Хорошо, что ты не пишешь трактатов. Впрочем, ты прав: все люди – подвижники: все хотят в рай, но продолжают самоотверженно грешить, словно именно в этом состоит их высший долг. Кажется, к тебе это уже не относится?.. У тебя все наоборот: ты уже в раю, а мечтаешь об аде.

Это солнце изгнания, Игнасио! Это белое солнце пустыни! – воскликнул Давид с театральным отчаянием и вдруг снова сел. – Может, забор починим?..

Сейчас?!.

А что такое? У тебя живот болит?

Вот так, с бухты-барахты? Это не ремонт забора, это авантюра.

Я загадал, Иртыш! Или сейчас, или никогда!

Перестаньте. Что за глупости.

Знаешь, что меня питает в последнее время?

М-м?

Сознание того, что я поступаю правильно.

А, ну, так бы сразу и сказал; тогда конечно, – съязвил я. – Я думаю, Думитрэ́ску, что правильнее будет отложить правильный поступок на завтра.

Завтра! Что такое «завтра»! Мираж, пустое обещание! О котором точно можно сказать, что однажды оно не будет исполнено!

Давид смотрел безумно и вдохновенно, и надо было быть подлецом, чтобы не уступить ему хотя бы ради литературности.

А что с забором? – спросил я для формы.

Пустяки, – расцвел Давид. – Раз – и все!

А есть инструмент?

Сиди, я принесу, – Давид одобрительно шлепнул меня по коленке и с грохотом, отозвавшимся явной вибрацией в моем седалище, бросился вверх по лестнице, ведущей на веранду. – «Ни сна, ни отдыха измученной душе…», – пропел он сверху рыкающим басом.

Я тоже потянулся, зевнул, посмотрел по сторонам, чтобы размять шею.

Хорош мосол, Хасана?..

Через минуту Давид был обратно с молотком и пучком гвоздей.

За мной, Игнасио!

Мы пошли через сарай, в котором стояли у стенки три хрестоматийных аробных колеса и висела пара турьих черепов с рогами; в углу на перевернутом прачечном тазу сушились какие-то травы и грибочки.

Хочу здесь со временем кунацкую устроить, – сказал Давид, приостанавливаясь, и деловито осмотрелся. Он очень непринужденно переходил с одной роли на другую. Сейчас он изображал рачительного и предприимчивого собственника.

С тыльной стороны дом оказался вросшим в землю по окна. Со склона горы можно было шагнуть прямо в комнаты.

Оползень 1950-го года, – пояснил Давид.

А если повторится?

Это, Игнасио, более чем вероятно. Тут под дерном – гладкая цельная скала. Недавно приезжали какие-то ботаны из института Земли: говорят, очень опасно.

Выше по склону, за забором, нависали крепкие молодые ясени. За ними плотной толпой, едва просвечивающей на гребне отрога, надвигались взрослые чинары и сосны. Лес занес свою мохнатую лапу над домиком Давида.

Что замолчал, Ирико?

Предупреждать надо.

Не бойся. Пока я здесь, ничего не случится. Оползень сойдет, если я сбегу. Держи гвозди, Ицхак!

Я рассеянно принял у него гвозди, Давид бросил вперед молоток и забрался на карачках к штакетнику, заголив белоснежный копчик. Стоя на коленях, он потрогал отскочившие от реек рассохшиеся планки.

«Есть нечто, что не любит стен в природе», – бессознательно повторил я. Мне нравились эти стихи.

И это «нечто» – жирный клыкастый енот. Он даже Хасану не боится. Гвоздь, Ицхак! – крикнул Давид так громко, будто я был на другой стороне Арфахоха, и протянул, не глядя, руку. – Ты хоть умеешь сам что-нибудь работать?

Мне пришлось упереться ногой в стену и лечь на склон животом.

Никто не подает гвозди ловчее меня.

Фёлькише беобахтер! – рассмеялся Давид. – Виссен дас швайн дас виссен цвайн!

6. Невыразимое

Покончив с забором, мы ополоснули руки в стоявшей на углу дома, под стоком, бочке с дождевой водой, в которой плавали мертвые осы и первые желтые листья, вернулись в грот и уселись на диване. Мы оба чувствовали прилив сил и удовлетворение от сделанной работы.

Ну вот, видишь, – сказал Давид, устраиваясь поудобнее.

Вижу, – сказал я.

Ты читал «Западно-восточный диван»?

Это был чисто риторический вопрос. Это было все равно что сказать: «Мы сидим на диване».

Солнце клонилось к закату. Небо потемнело, а горы стали светлее. Давешние черные морщины разгладились, будто кто-то провел ладонью по смятой странице. Ветерок шевелил на переднем плане перекинутые через проволоку Давидовы носки. Почему-то я заметил их только теперь.

Что нового на плоскости? – послал Давид голосом Ильича. – Будет ли мий с гейманцами? Подает ли вйеменное пйавительство в отставку?

На западном фронте без перемен. И в тылу тоже по-старому. По-стариковски.

Что значит – по-стайиковски?! – взвизгнул Давид, изрядно подпрыгнув на ягодицах, и Хасана отозвался из-за сараев тихим воем. – Как пьикажете вас понимать, милостивый госудай?!

А так, – сказал я, посмеявшись два или три такта. – Паханат и дедовщина. Почитание старших, культ предков. От этих кредиторов не так просто скрыться. Диван, говоришь, на котором дед преставился? Вот именно: они и с того света нами манипулируют. Мы с тобой уже сами почти старики, а они все-таки довлеют над нами, как горы. Вот почему наш человек поздно взрослеет. До старости он дитя. Становимся взрослыми, когда уже помирать пора. Я и чувствую себя пацаненком, который все время боится, что его поругают и домой загонят. Так и живем: в собственном доме на цырлах ходим. Как воры. Стесняемся даже дивана, на котором сидим.

Мало того, что вы грешите; вы еще жалуетесь на совесть, что она вам мешает, – прогундосила звезда инстаграма. – Вам хотелось бы грешить самозабвенно, без стыда! На дедовском диване! Фарисеи и саддукеи!

Лицемеры и популисты! Лайк, шер, репост! – вот девиз нашего времени. Никто и шагу не сделает безвозмездно; каждый, как минимум, хочет лайка. Страстно желает хотя бы лайка. Мы лайки собираем. Все перелайкались. Мы теперь так и говорим: «Я ее лайкнул». Свальный грех.

Обычно я с Михеевым спорю, но здесь соглашусь! – сорвался на фальцет политолог Амнуэль.

Словом, устал я, Бонч-Бруевич.

Бедный Демьян, – пожалел Давид. – А что ты сделал, чтобы изменить мир к лучшему? Чем ты пожертвовал ради своего народа?

Я помолчал. Я чуть было не сказал ему: «Тебе легко спрашивать; ведь тебе самому уже нечем пожертвовать».

Ничего, – сказал я. – Ничем.

Это хорошо, что ты не считаешь свои литературные опыты борьбой за лучший мир.

Ты не можешь быть в этом уверен. Возможно, я хотел послушать, что ты́ об этом скажешь.

Тогда слушай, Ирбанцио! Самое главное в жизни – это то, что ты чувствуешь, когда выходишь ночью в нужник. Поистине, торжественные минуты. Звезды над головой. Сверчки поют. Этак вальяжно и досадливо жужжат невидимые, разбуженные тобой мухи… И потом идешь обратно, зевая и поеживаясь от прохлады, и снова бросаешься в теплую постель… В городе я был призрак. Только здесь у меня полнота бытия.

Напрасно ты не пишешь стихов. Ты был бы первым поэтом, воспевшим деревенский сортир.

Давид рассмеялся Мефистофелем:

Все, что можно выразить, хотя бы в стихах, не стоит ломаного гроша. Бесценно то, что невыразимо.

Стихи для того и пишут, чтобы выразить невыразимое. К выражению невыразимого можно приблизиться только через выражение выразимого, и все более тонких его аспектов.

Есть и другой путь, – сказал Давид.

Какой же?

Молчание.

Не думаю, – сказал я, помолчав. – Даже короткое молчание бескрайне, как космос, в котором теряются все смыслы. Молчание само по себе ничего не выражает. Или же оно выражает все: и невыразимую красоту, и невыразимое безобразие. Молчать может как высшая мудрость, так и беспросветная тупость. Молчание – это не образ, а отсутствие образа. Молчание закрыто для искусства, потому что мертво. В молчании нет ни материала, ни проблемы; одно молчание не может быть лучше другого.

Разве пауза – не важнейшая часть текста?

Бывает, что важная; согласен; но важнейшая – это все-таки натяжка. Любая пауза наполнена только эхом последней фразы и предчувствием следующей.

«Мысль изреченная есть ложь».

Из этой мысли следует, что она также ложна. И автор наверняка отдавал себе в этом отчет. Не может быть, чтобы он не заметил такого блестящего парадокса. Но, опубликовав эти стихи, он тем самым косвенно указал, что лучше изреченная ложная мысль, чем молчание. Что неверная мысль, ищущая правды, лучше замолчанной правды. Знаешь, как сказал один блогер? – и среди них попадаются настоящие гуманисты и просветители: «Мне не нужна правда, которой я не смогу поделиться».

Да; пожалуй, это неплохо.

Не жмись; это великолепно. И разве это можно выразить молчанием?.. Итак, Давидэустас, искусство нужно для того, чтобы снять с невыразимого покровы, а покровы невыразимого – это выразимое. Когда все выразимое будет выражено, мы увидим и образ невыразимого. Кожу невыразимого! А ты, как самый умный, придумал выразить невыразимое, ничего не выражая! Халва тебе, что ли?.. Мошенничество и подлог твое молчание. Халявщик ты.

Давид сидел, напряженно прищурившись и пожав губы, чтобы подчеркнуть свое молчание, и, глядя в даль, кивал головой.

Нет, ты слышал, Хасана? – продолжал я с сарказмом. – «Полнота бытия»! Я тоже думал, что ты просветления достиг, пока про кунацкую от тебя не услышал. Кунацкую он хочет устроить!.. Сначала хотя бы кунаков наживи.

Эх, Ибрагим, – вздохнул Давид. – «Полна кунацкая Наиба…»

Хотя ты прав, Наиб, ты прав… У нас все наоборот. Сначала – кунацкая, потом – кунаки. Не имей сто кунаков, а имей одну кунацкую… Нам нужна-таки хорошая война. Война – чистилище. Иначе порода популистов возобладает окончательно и бесповоротно.

Дед Давид был на обеих германских, – воскликнул Давид экстатически. – Дважды мой дед бивал германца!

Готов поручиться, – сказал я, тоже повышая голос, – что он не сделал на фронте ни одного селфи! Не ради лайков шел Давид в атаку. Самый великий памятник на земле – памятник Неизвестному солдату. Это вечный укор человеческому тщеславию.

Давид снял очки, приблизился и сверкнул безумными глазами:

Когда я был маленький, я думал, что все дедушки и бабушки живут в горах. Потом выяснилось, что твой дед живет на соседней улице и носит галстук и шляпу. Я был потрясен, Иркуццо!

Мы посмеялись и закурили.

7. Вийон

Солнце зашло за лесистые отроги, громоздившиеся с севера, и сразу наступил вечер. Все ущелье погрузилось в сумерки; только граненая вершина Арфахоха розовела в лучах потусторонней звезды. Я посмотрел на Давида. Он сидел, закинув руки за голову; его очки тоже были розовы; положив одну ногу на другую, он ритмично дергал большой стопой в сланце, который при этом шлепал его по пятке.

Что слушаем? – спросил я.

Хороший вопрос, Ирбанзо! – ответил Давид и поставил ногу на землю.

Как ты тут, Дургулель?

Давид помолчал, надув щеки и натужившись, будто соображая, затем выдохнул и сказал:

Сейчас полегче. Город, видишь ли, вызывает привыкание.

Не халам-балам.

Не хухры-мухры.

Примешь старого кунака, если его потеснят с равнины?

Если придет раскаянный и смиренный. Только кто его отпустит?.. Поругают и домой загонят… Как родители, как сестры?

Нормас.

Не обижаешь?

Нет, что ты.

Смотри.

Давид имел право. У него давно уже не было кровных родственников, хотя бы дальних, и я испытывал перед ним некоторую неловкость за то, что у меня такая большая и плодовитая родня… Правда, некоторым извинением служило мне мое собственное фиаско на матримониальном поприще. Отец Давида был известный советский шахматист, двукратный чемпион страны. Давид был младшим, третьим его сыном. В течение полугода Давид осиротел, а потом быстро, один за другим, от туберкулеза умерли в зоне его братья-близнецы, Азамат и Ацамаз. Это было в девяностые. Свое сочувствие я выражал Давиду тем, что всегда держался от этой темы на почтительном расстоянии и редко развивал ее, даже когда Давид сам подавал к тому повод.

Знаешь, как называется такое солнце в нашем народе?.. Солнце мертвых. Стыдно признаться, Иркуццо, но здесь я как будто начал вспоминать, кто я такой. Как после длительной амнезии. Познать себя невозможно, но можно вспомнить, а, Спиноза?.. Тебе подходит это имя. В нем есть что-то опасное, ядовитое!.. – Давид помолчал, помял ладонью нос и продолжал с сомнамбулическим бесстрастием: – У деда Давида было шесть сыновей. У прадеда – семь. И одна дочь. Как в сказке. У моего отца – трое. У каждого его брата по одному или по два. И никого из них не осталось. И никого от них не осталось. Также со стороны матери. У меня нет даже троюродного брата или сестры!.. Ты слышишь, Иркуццо?..

Слышу, Дельпоццо.

Почему, Иркуццо?

Не знаю, Дельпоццо.

Вершина Арфахоха погасла, и сразу наступила ночь. Разом запели сверчки, и, как праздничные гирлянды, зажглись луна и звезды; подобный инею белесый свет покрыл горы на той стороне Фарникома, кроны Давидовых яблонь, стоявших за краем уступа, и дворик Давида во всех его подробностях. В тот же миг ниже по склону порыв ветра всколыхнул деревья, серебристый трепещущий свет пробежал по листве, и спустя еще мгновение теплая тугая волна воздуха ударила мне в лицо и огладила волосы, – и снова стало тихо. От этой мгновенной ласки стало и хорошо, и тревожно. Один из носков Давида сполз на сторону и едва держался на фосфоресцирующей проволоке.

Ты прав, друг! – продолжал Давид вполголоса, со сдержанным драматизмом; очевидно, он не хотел шуметь перед лицом ночи. – Я еще жив… Я еще повоюю. Здесь моя цитадель, Ирокез! Я всю жизнь отступал. Это мой последний рубеж! Буду отстреливаться до последнего патрона!.. А потом обнажу кинжал и брошусь в рукопашную, на штыки! И ты держись, друг мой, на своем рубеже. Ибо это священная война с мировым Хамом!

Давид крякнул, поменял позу, поскрипев сочленениями дивана, и чихнул и сморкнулся в тряпочку.

У тебя какая ноздря рабочая, Ирокез?

Что?

Не могу на правом боку спать. Нос не дышит… Ноздря слипается. На левом боку хорошо, но, говорят, для сердца вредно…

А ты спичку вставь.

Внизу послышалась возня; я нагнулся и посмотрел. Хасана несколько раз повернулся на месте и снова свалился на бок, притулившись к моей голени.

Чуешь? – спросил Давид.

Что?

Запах навоза.

Нет.

Вот именно. Верный признак упадка. В детстве я его ненавидел и втайне презирал из-за него всех, кто здесь живет, включая деда Давида. Оказалось, что этот удушливый, жирный запах был дух достатка и благодати, дух самой жизни, Ирокез! Теперь село ничем не пахнет… – Давид посопел и прочистил горло. – Бежит время! Ты не замечал, что с некоторых пор каждый Новый год наступает скорее предыдущего? Стареем. В детстве время было… просторнее. Тогда не то что деревья, тогда время было большим. Я каждые каникулы помню, как целую эпопею. Наверное, это потому, что ребенок сосредоточен на какой-нибудь подробности и полностью захвачен текущей минутой. А, Иринарий?.. Он еще не видит контекста. А теперь мы живем прошлым и будущим, у нас нет настоящего… Ребенок – это первопроходец, а взрослый – это кабинетный философ, которого надо повесить за фаберже!

Экий ты мизантроп, – сказал я, улыбнувшись его оживлению. – Хорошо, что у тебя нет права решать судьбы народов. А где, кстати, мой Вийон?

Опять ты за старое, – Давид поморщился, будто съел что-нибудь невкусное. – А я думал, мы уже исчерпали все поэтические проблемы.

Я сожалел, что огорчил его, но отступать было поздно.

Не гони, Давид: книги – святое.

Чего же вам надо?.. хотите вызвать меня на дуэль? Извольте, – Давид сел прямо и поправил очки на носу: жест, с которым он превозмогал смущение. – Я хорошо помню, – продолжал он с достоинством, скрестив на груди руки, – что книгу я тебе вернул. Во всяком случае, у меня дома ее нет. Когда я закончил свою филологическую карьеру, я все свои книги в подвал снес. Теперь он служит им законной усыпальницей. Возможно, и твой висельник Вийон там покоится. Мне страшно туда заглядывать, как в настоящий склеп. Хочешь – сам ищи. Я дам тебе ключ.

Да пошел ты.

А, так ты не шнырь?.. А что ты сейчас делаешь, если не шныряешь по закоулкам моего сознания, как мопс? Вы, писатели, все за чужими впечатлениями охотитесь, потому что своих нет.

«Не смейтесь, смертные, над мертвецами…» Я приехал не за впечатлениями; я приехал очистить мозги от всех впечатлений бытия.

Короче. Ты приехал языком молоть и водку пить. В грязные мозги не может прийти идея чистоты.

Ошибаешься, – сказал я, мимоходом принимая к сведению, что совсем забыл про водку. – Разве дождь не капает в земную грязь?

Узнаю́, узнаю́ поэта… Знаешь, какой тебе пошел бы псевдоним?

Какой?

Бедняжка Пью.

Ты не можешь об этом судить. Ты ничего не читал из того, что я написал.

А сто́ит? Скажи честно.

Нет.

Брехня. Ты так не думаешь, ты о себе очень высокого мнения. Больше того, мысленно ты ругаешь меня за то, что я тебя не читаю. Ты удивляешься тому, что я смею тебя не читать. Не проявляю, так сказать, интереса.

Может быть, стоило бы заставить себя хоть разок? Ради дружбы или хотя бы профессионального интереса. А то ведь я могу подумать, что тебя желоба душат, что у тебя у самого были писательские притязания. И теперь, когда ты понял, что из-под твоего пера не выходит ничего путного, тебе не остается другого, как избрать молчание!..

Давид показательно рассмеялся.

Я уже воспел свой сортир, Ирбандзо!.. Да ты не обижайся. Я, как видишь, и Вийона не читаю. У меня здесь только Кинг, Нарты и судоку.

Это как раз то, что нужно для просветления. И кстати: хорош мне про сортир заливать. Держу пари, что по ночам ты с веранды нужду справляешь.

Мое просветление – не твоя забота, – сказал Давид уже строго. – Такая мелочность. Не ожидал от тебя, Илиридзе.

Я тоже не ожидал, Давидашвили, что ты книгу затрешь. Если бы Хасана понимал человеческую речь, он подумал бы, что речь идет о самой обыкновенной книге. Простите. Эту книгу мне доцент Бадилятов подарил перед тем, как в Канаду слинять. Это первое издание Вийона на русском языке. С примечаниями Бодлера. На нем личное факсимиле Луначарского. Но черт с ними со всеми. Какими ты был занят большими делами, что на звонки не отвечал? Неужели ты думал, что я звоню, чтобы про книгу напомнить? Человек с суицидальным опытом не имеет права возмущаться, если его кунаки часто ему звонят. И не отвечать на звонки он тоже не имеет права.

Давид мелко и раздраженно потряс головой.

Тебе все-таки нельзя водку пить. Ты от нее не раскрываешься, как все нормальные люди, а закрываешься, вянешь и становишься злой и понтовитый.

Да что я выпил?! – воскликнул я в сердцах. Мне было обидно, что Давид не оценил моей поистине нартовской воздержанности.

А что же ты сидишь?.. Давай, допивай уже быстрее и ступай восвояси, кунак.

Я помолчал, словно обдумывая предложение.

Пей лучше шампанское, Ибрагимоглу, и будешь гусар кударский. Пьяный горец – это оксиморон. Горы и водка – две вещи несовместные. Это гений и злодейство. В горах пить нельзя, потому что можно свалиться в пропасть!

Давид встал, потянулся, подтянул джинсы.

Если горец спустился на равнину, – тоже нельзя… С другой стороны, Давид поднимался в четыре утра, выпивал сто граммов крепкой араки и шел работать. Это был его кофе. А также чай и компот. Он прожил девяносто три года, и никогда не лгал, не льстил и не матерился. И кучу кровников перемирил. Это в советское-то время! Как тебе такое, а, Ихтиандр? Как выйти из этого противоречия?.. Пойду, карту почитаю. У тебя нет политических амбиций?..

8. Кунаки

Без Давида стало прохладно и неприютно, и я решил возродить костер. Смутно предчувствуя какой-то подвох, я сделал движение, чтобы встать, и чуть не наступил на задремавшего под ногами Хасану. Хасана коротко и ясно рыкнул.

Прости, друг!.. Костерок хочу сбацать.

Кострище было еще теплым, живым; в одно мгновение Феникс восстал из пепла. Хасана тоже поднялся на лапы, потянулся, зевнул, стукнул клыками, и, пошатываясь, как пьяный, двинулся к теплу и свету, бросая на стены грота чудовищную тень.

То-то, Хасана!.. А ты, небось, не сотворишь костра!

Вдруг за моей спиной, в стеблях кукурузы, раздался длинный треск, явно произведенный действием живого тела, и Хасана метнулся туда с прытью, какой от него трудно было ожидать. По моему позвоночнику пробежал ощутимый электрический разряд, словно мне передалось возбуждение Хасаны, и я прислушался ко вселенной с сосредоточенностью, от которой давно отвык. То была первая минута за весь день, когда я остался совсем один: ни Хасаны, ни Давида; правда, я отлучался в нужник, но это было не в счет, потому что нужник по определению предполагает одиночество. Возможно, я потерял счет времени, но тогда я мог бы поручиться, что Давид отсутствует подозрительно долго; и я снова ощутил на сердце ментоловый холодок уныния.

Через минуту мне пришло в голову, что Давид, возможно, решил меня как-нибудь разыграть, и чувства не замедлили подтвердить эту гипотезу. Я явственно ощутил, что на меня кто-то смотрит. Это было хуже одиночества. Отступив от костра, чтобы он не слепил, я огляделся. Золотой свет метался по стене дома, по фасадам амбаров и по кустам малины, отчего казалось, что они переступают с места на место и взмахивают ветками, как живые. Волосы зашевелились у меня на голове: везде, куда бы я не взглянул, были глаза, и это были не глаза Давида; все небо надо мной было огромным черным зрачком. Тогда, уступив какому-то странному, одновременно лукавому и серьезному, глубинному движению воли, я поднял с земли давешний носок Давида и водрузил его на место.

А, костер! – прилетел из потемок голос Давида. – Это хорошо, Ирхан!

Два раза брякнул сосок рукомойника, и Давид появился на свет. Он подошел, присел на корточки и протянул к костру белые, как снег, руки. Я был очень ему рад.

Ну, как ты тут?

Там кто-то в кукурузе шебуршал, – пожаловался я. – Хасана проверить решил. Злой был, как зверь. Я даже испугался.

«Даже»! Много ли надо, чтобы тебя испугать!.. Не бойся, Ирбек. Это, наверное, Крыся.

Какая Крыся?

Да Крыстинка же. Такая серая, с хвостиком, – улыбнулся Давид.

А, ясно.

Это было смешно, но почему-то я пожадничал рассмеяться.

Давид насторожился и поднес палец к губам. Я замер. На той стороне двора, за кустами малины, стукнула калитка.

Стой, кто идет?! – крикнул Давид и встал, вытянув шею.

Бисмарк, – отозвался из мрака спокойный и уверенный в себе баритон. – Бывший статский советник.

Вот и кунаки, Ибрагим! А ты говоришь!..

Через минуту в круг света вступила высокая, надменная фигура; у нее подмышкой был какой-то овальный предмет, покрытый куском светлой материи, концы которой свисали фигуре до колен. Затем показались двое других: первый, маленький, гибкий и поджарый, в войлочной чабанской шляпе и с продуктовым пакетом, и второй, молодой и плотный, в бейсболке и на коротких и крепких ножках.

Давид шагнул им навстречу, гротескно раскрыв объятия.

Пожалуйте, камрады!.. Мы вам ужасно рады!

А это кто? – спросил первый, когда Давид со всеми перелайкался.

Давид согнулся и хлопнул себя по коленкам.

А это, – сказал он навзрыд, – писатель из города… хочет про нас этнографический очерк писать… Дадите ему интервью?

Хороший писатель?

Великолепный!.. Уж поверьте мне на слово. Сами все равно не прочтете.

А что он написал?

Он написал два талмуда про одного французского поэта, а также…

Он что, француз?..

Я устал улыбаться, поэтому подошел, представился, как это положено в нашем народе, и подал первому руку.

Бисмарк, – ответил он, высокомерно присматриваясь.

Дзег, – сказал второй.

Сашок, – сказал третий, крепко тиснув и несколько передержав мою руку, и, подмигнув, добавил: – Просто Сашок.

Так что же, дадите интервью? – усмехнулся я, чтобы придать себе храбрости.

Если ты таков, каким кажешься, тогда, может, дадим, – сказал Бисмарк.

Дадим, дадим, не бойся, – сказал на полном серьезе Дзег.

А потом догоним и еще раз дадим, – весело подмигнул Сашок, который при абсолютно славянских чертах лица обладал ярким нацменским обаянием. Я не сомневался, что вижу Сашка впервые; у него не было повода к такой фамильярности, однако я тоже улыбнулся, демонстрируя ту свободу понятий, которая свойственна бывалым людям.

Посмотри-ка, Давид, что я принес тебе, – сказал Бисмарк, и медленно, держа его перед собой, снял покров с овального предмета.

Это был гипсовый бюст Сталина. Он сиял, как луна. Давид киногенично всплеснул руками.

Для твоей кунацкой, – сказал довольно Бисмарк.

Давид принял бюст и, отнеся его на вытянутых руках в грот, поставил на сиденье дивана, точно посередине.

Спасибо, товарищ Бисмарк.

А я сыру тебе… – сказал Дзег, протягивая Давиду пакет. – Дочка приезжала из города. Сыру привезла. Сказала, чтобы я одну головку тебе отнес.

Да?.. Так и сказала? – Давид принял дар и поправил перстом очки. – Как это мило. Передай дочке, что я глубоко тронут ее заботой. Надо же. А ты, Сашок, что скажешь?

Ничего не скажу, – сказал Сашок, посмеиваясь низким смехом, в котором слышалось параллельное чревовещательное бормотание, – я же не знал, что ты кунацкую проектируешь.

Причем здесь кунацкая? Дзег, вот, видишь, с сыром пришел, а Ихтияр Джамбулджабаев шоколаду привез.

Это не интересно, – сказал Сашок. – Я подарю тебе подкову, согнутую Бола Кануковым4, – здесь он снова мне подмигнул, будто призывая в свидетели. – Можно будет ее к дверям кунацкой прибить. Для баркада5.

Ого. А откуда у тебя такая подкова?

От деда осталась. Бола запустил этой подковой в моего деда, когда они с пацанами объедали его тутовник…

Так-так, – зафиксировал Давид. – У него что, не нашлось другой подковы? Или Бола согнул ее от ярости, прежде чем запустить в твоего деда?

Или она согнулась оттого, что Бола попал? – добавил Бисмарк.

Все рассмеялись, а я не успел. Вероятно, я был зачарован подмигиванием Сашка и временно лишился чувства юмора. Сюжет мне понравился; я не сомневался, что в главном он правдив, хотя трудно было сказать наверняка, что в нем главное.

Мы встали вокруг костра; я подбросил в него дров. Бисмарк поднял с земли оброненную мною палку и стал без нужды ворошить угли. Вверх полетели искры.

Что скажете, кунаки?! – воскликнул Давид негромко, но с чувством.

А что тут скажешь! – вздохнул Бисмарк.

Не говори, – согласился Дзег.

А что случилось? – спросил я.

Все переглянулись, тихо рассмеялись и переступили, поменяв опорную ногу.

Ты будешь интервью брать? – спросил Дзег, сдвинув шляпу на затылок.

Так он уже берет, будьте покойны! – крикнул Давид, хохотнув.

Как берет? – спросил Бисмарк. – Ведь он не задает вопросов.

Неправда, – сказал Давид. – Ведь он спросил, что случилось?

Но у него нет микрофона, – сказал Дзег.

Может быть, у него жучок?.. – подмигнул мне Сашок.

Может быть, по полтиннику? – спросил я, повернувшись к Бисмарку, как к старшему. Потому что я не знал, что сказать.

Да нет, спасибо, – улыбнулся мне Бисмарк, как ребенку, сказавшему милую глупость; Дзег промолчал, а Сашок подмигнул.

Непривычно взволнованный этими знаками внимания, я присел на корточки, соображая, не поставить ли Сашку на вид его неприличное поведение. Я поднял глаза на Давида, ища у него то ли объяснения, то ли защиты, но он уже таращился на Бисмарка, который повел рассказ про одного абрека, местного уроженца, грабившего дилижансы. Чтобы отвлечься от Сашка, я прислушался; однако я мог только примечать отдельные статичные картины и не видел связей. Я опоздал на дилижанс. Какие-то жуткие и нелепые вещи касались моего слуха, но не доходили до сознания, потому что оно уже было помутнено внезапной и беспричинной, как это бывает у молодых курильщиков гашиша, панической атакой. Именно «дилижансы» стали ее спусковым крючком. Я никогда прежде не слышал, чтобы у нас ходили дилижансы. Абрек вздымал коня на дыбы и палил из ружья, молодые девицы в шляпках и кружевах в страхе жались друг к дружке в углу салона; Давид бросался на штыки, Сашок подмигивал и ухмылялся; мой новый шеф махал перед моим носом какими-то бумажками и в чем-то стыдил меня именем предков; случайные впечатления последних дней, полные грозных намеков, закружились вокруг меня в головокружительном вихре. Я незаметно нажал себе пальцами на виски и уставился в костер, словно надеясь сжечь нелепые виденья. Через минуту, на пике наваждения, меня ударило в пот, и я смог вздохнуть свободно. Я протянул к костру занемевшие пальцы, и в них потекла с покалыванием кровь. Несколько раз я сжал их в кулак.

…конечно! – продолжал тем временем Бисмарк. – В 17-м веке здесь впервые поселились Убеевы, Забеевы и Добеевы. А от них пошли Учиевы, Пишиевы и Читаевы. По переписи 1897 года здесь было семьдесят семь дворов, и в каждом дворе насчитывалось, как минимум, по двенадцать голов. То есть, душ. А до карательной экспедиции князя Абхазова дворов было в два раза больше.

А теперь? – спросил я, чтобы совсем уже прийти в себя.

Что?

А теперь сколько дворов?

Пять! – сказал Бисмарк презрительно.

А куда, кстати, Гамлет пропал? – спросил Давид. – Давненько его не видно.

Да, – согласился Бисмарк, посмотрев по сторонам.

Завтра проведаем его, – сказал Дзег. – Только бы не запил.

Пьет, как пить дать, – сказал Давид, и их снова пошатнуло смехом, как порывом ветра.

Гамлета один городской корешок с понту сбивает, – сказал Бисмарк. – Недавно опять приезжал. Я видел внизу его черного мерина. У коновязи. В следующий раз я ему камнепад устрою.

Это Дандаг, – сказал Дзег. – Ты его тоже знаешь. Я с ним одно время спирт возил через таможню.

Какой Дандаг? Забеевский племянник?

Он.

Келемета внук?

Точно.

Так у него же белый был. Мерин, то есть.

Ну, теперь черный. И дом двухэтажный на Планах. С елочками и беседками. На детский сад похоже.

А дети есть?

Нету.

Вот видишь.

Вижу.

Там у него два этажа, а здесь от его дома подвал остался. Не только у него, конечно. Здесь кругом ямы. Крапивой заросли. Змей полно. Знаешь, как Келемет умер?

Кто этого не знает!

Я, например, – сказал Давид. – И писатель тоже.

Это перед войной было. У старика Келемета было три сына, и все на стакан сели. Будто проклял кто: не женятся, не работают; только пьют и закусывают. Келемет долго их стыдил; но, видно, их жажда была сильнее стыда. Однажды пришел домой с сенокоса, смотрит – сыновья сидят во дворе пьяные, икают, ругаются. Когда они замолчали, Келемет молча распоясался, вынул из ножен кинжал, вспорол себе живот, выгреб руками кишки и бросил им на стол.

Все притихли.

Жесть, – сухо констатировал Давид.

Да, – вздохнул Бисмарк. – Сколько беды от этой водки! Я бы всех пьяниц принудительно кодировал. Говорят, Хетаг хорошо кодирует.

Мне стало стыдно за то, что я предложил им выпить; но я сообразил, что Дзег больше повинен в этой беде, раз он состоял в водочной мафии.

Без водки нам тоже не обойтись, – как нарочно сказал Дзег. – Каждый народ придумывает себе закон, чтобы в руках себя держать. Кому-то пить нельзя. А кому-то не пить нельзя. Это как у людей: один злой, потому что выпил, а другой злой, потому что не выпил. Без водки мы давно забыли бы и своих богов, и свой язык.

Язык? – спросил Бисмарк, ожидая разъяснений.

Конечно. Ведь тосты мы по-нашему говорим. А Васо Абаев6 что сказал? – нет языка – нет народа.

Мы всё по-нашему говорим, – сказал Бисмарк надменно. – Мы говорим на чужом, но по-нашему. Такой акцент только у нас есть. Никто не говорит на чужом, как мы. Это наш чужой. Вот ты, француз, говоришь по-французски?

Говорю, – сказал я.

А как ты говоришь? Как француз?

Увы.

А как кто?

Как русский! – эвристически воскликнул Давид и рассмеялся. Остальные тоже добродушно погоготали, потоптались на месте и снова затихли.

Всякий раз, когда они смеялись, я начинал подозревать, что все, о чем они только что говорили, на самом деле их не интересовало, что все это не серьезно, понарошку. Смех был важнее того, чем он был вызван; смех преображал их, неожиданно смягчал эти неудобные, тугие и экспрессивные образы, выполненные в скифском зверином стиле; даже овальный Сашок гудел, как трансформатор, напряжением заплетенных косами мускулов. Бисмарк был похож на золотого оленя, Дзег – на барса, а Сашок – на кабана.

Нет, – сказал Бисмарк. – Нам без русских никак нельзя. Они как воздух, которого не видно, но без которого нет жизни. Сталин что о них сказал? Он сказал: «Это добрый народ». «Добрый»! Только добрый народ мог собрать вместе столько недобрых народов. Без русских мы давно перегрызлись бы. Но злые тоже хотят добра. Жестокие тоже ищут ласки.

«Ничего себе, – подумал я. – Красиво».

Они тем и опасны, – сказал Дзег, – что добрые. Они как Христос: он никого не заставлял христианином быть. И русские никого не заставляют русским быть. Но потому их и стало много. Ты правильно сказал: «воздух, которого не видно». Мы и не заметим, как сами русскими станем.

Да стали уже, – сказал славяноподобный Сашок. Вероятно, он снова собирался мне подмигнуть, но я не посмотрел в его сторону.

А зачем вы русский мир защищали, если так его боитесь? – холодно возразил Бисмарк. – Коста7 тоже по-русски говорил. И даже писал по-русски. Правильно я говорю, француз?.. И котелок носил. Но он не стал от этого русским… Знаете Абе Читаева?

Кто его не знает! – сказал Дзег.

Я, – сказал Давид. – И писатель, думаю, тоже.

Уникальный человек!.. – продолжал Бисмарк. – Я ничего не имею против, если человек по-русски не может говорить. Мало ли, почему он не научился. Если он по-русски не говорит, значит, он по-нашему говорит; правильно? Правильно. А если он и по-нашему не говорит? Тогда как? – Бисмарк обвел нас высокомерным взглядом. – Выходит, у него совсем нет национальности?.. Или взять Хаххона Дзиглоева. Уж его-то вы все знаете. Вот кто боится русским стать. Культурное движение учредил, национальную идею выдвинул, символ веры и катехизис нашей священной религии написал… Хаххо́н всю историю человечества сводит к борьбе нашего народа с темными силами мироздания. Он говорит, что все остальные народы, даже китайцы – всего лишь побочный результат этой извечной космической битвы. Недавно он объявил среди наших кутюрье конкурс. Хаххон Дзиглоев считает, что нашему народу не достает какой-нибудь своей фишки, и что лучше всего нам для этого подойдет башлык, который надо только модернизировать. Уже и деньги выделил. Как хорошо!.. Будем все в башлыках ходить. Чтобы на чужбине издали друг друга узнавать. И чтобы уже никак нельзя было отвертеться, если повстречаешь еще одного такого же бездельника. И чтобы другие нас тоже ни с кем не путали, когда мы глупости говорим или подлости делаем… И министры будут в башлыках заседать, и профессора лекции читать… У каждой касты будет башлык своего цвета. Твое сомбреро, Дзег, вне закона будет, как фальшивый паспорт. Хотя даже Нафи8 такую носил. А за бейсболку, Сашок, будут расстреливать на месте без суда.

Кто? – спросил Сашок серьезно.

Белые башлыки! – вскрикнул Давид, задохнувшись от восторга.

Я тоже не думаю, Бисмарк, – сказал угрюмо Дзег, – что башлык может народ спасти. Но ведь как-то его надо спасать?..

Эти спасатели его и погубят. Всегда так было. Оставьте народ в покое. Ты кто такой, чтобы народ учить? Тебе пятьдесят, а народу пятьдесят тысяч лет. Даже Коста народ не учил, но сам у народа учился. Народ без твоих катехизисов знает, какому богу молиться и какому царю налог платить, с кем дружить, а с кем враждовать, и что в сердце, а что на голове носить.

Ну, – ответил, подумав, Дзег, – тогда и отдельных дураков не надо бояться. Раз народ такой умный. И водки не надо бояться. Народ разберется, с кем ему пить, и что, и сколько. За пятьдесят тысяч лет не спился – и теперь не сопьется.

Так и есть.

И за Гамлета не переживай. За ним, кстати, и жена присмотрит. А вот за Давидом кто присмотрит, а, Бисмарк?.. Что будем делать, если и к нему городской корешок повадится?..

Все покосились в мою сторону и рассмеялись.

Да, – сказал весомо Бисмарк, продолжая улыбаться по инерции, – надо срочно Давида женить.

Есть, Давид, невеста на примете? – спросил Дзег, подтолкнув Давида локтем. – Только скажи. У нас с Сашком по этой части богатый опыт. Мы с ним не раз языка брали. Последний раз под Иловайском.

Гости хохотнули и переключили напряжение на другую ягодицу; Давид, улыбаясь, поправил перстом очки.

А не бросите меня, когда ее родня приступом будет мой замок брать?

Обижаешь.

Вы просто хотите, чтобы у вас был законный повод напиться горячей араки.

Горячей крови! – поправил Бисмарк, потом прогнулся в пояснице и с удовлетворением крякнул. – Дда!.. Какие здесь раньше свадьбы играли!.. Мы с Дзегом, хоть совсем пацанята были, помним тот день, когда твой отец, царство им небесное, женился на твоей матери. Ее ведь сначала сюда привезли; у вас еще не было квартиры в городе. Давид ордена надел, верхом скакал, из ружья стрелял, «Хонга»9 плясал…

Давид красавчик, – улыбнулся Дзег, глядя в огонь.

Мы с Дзегом виночерпиями служили; был октябрь или ноябрь, старикам захотелось горячей араки. Женщины грели ее вон в том сарае в алюминиевых солдатских чайниках. Чайников было ровно пятьдесят. Как сейчас помню. Кучер Шабиев их привез из военной части. Кучер там начальником гаража служил. Это его настоящее имя, по паспорту… Помнишь Кучера, Дзег?.. Они были для нас тяжелые, как ведра… Сам Бекар Алолаев играл на той свадьбе!.. Вот как надо народ спасать: как Бекар спасал. Благодаря Бекару наша народная музыка на ноты положена, и теперь даже негры в Африке знают, как мы поем и танцуем.

Ничего удивительного, – сказал Дзег. – Время такое. Мы тоже знаем, как негры в Африке танцуют. Но мне кажется, Бисмарк, что сегодня мы танцуем неправильно. Зачем весь «Хонга» на носках исполнять?.. На носки подняться – это как крыльями взмахнуть, как «асса» крикнуть. Но разве хорошо в танце кричать без остановки?.. Правильно я говорю, француз?.. Давид – другое дело. Он ничего особенного не делал, а у нас мурашки по коже бегали. Его танец не так просто было понять. Какой-нибудь негр в Африке сказал бы: разве это танец? – он просто ходит вокруг да около…

Негр, может, и сказал бы; зато русский не сказал бы. Русским всегда нравилось, как мы танцуем.

У нас только старики умеют танцевать. Потому что в них юной дури не осталось. Среди молодых танцоров нет; одни акробаты.

Хороший ты парень, Дзег! – крикнул Давид со сдержанным восхищением, а Сашок пробормотал что-то невнятное, потоптался и как бы прихрюкнул.

Что куришь, Дзег? – спросил Бисмарк после паузы.

Дзег достал из штанов пачку сигарет, чуть повернулся, присмотрелся на свет костра.

Гангрену.

А ты, Сашок?..

Инфаркт.

Давай; лучше сразу скопытиться.

Кунаки закурили и заняли исходную позицию.

Да, – сказал Бисмарк, пустив невнятную струю дыма, выказавшую спорадического курильщика, – некоторым лучше не танцевать, а землю пахать и овец пасти. Ходят, бездельники, по секциям и спортзалам, мускулы себе качают, а работа стоит, и на месте их домов змеи спят. Работать надо. А не танцевать.

Хороший танец лучше работы, – тихо рыкнул Дзег.

«Ничего себе», – подумал я.

Надо имя народа прославлять, – продолжал Бисмарк, будто не услышав, – имя деда, а не свое собственное. Тогда и твоему останется, не бойся. Тогда народ сам тебя пророком объявит. Как Бекара. Когда Бекар Алолаев на пенсию вышел и захотел в родном селе прожить остаток жизни, ему фортепиано военным вертолетом сюда доставили. На тросах. Сначала все попрятались: думали, бомба. Прямо во двор ему опустили. Когда Бекар Шуберта играл, слышно было на все ущелье. У людей сердце радовалось, а у коров надои в два раза выросли. Даже в газетах про это печатали. – Бисмарк вдруг рассмеялся: – Вскоре после его приезда пришли к Бекару старики: пойдем, Бекар, Богу помолимся, выпьем-закусим. Бекар говорит: простите, уважаемые, но сейчас никак не могу, работаю. А старики ему: извини, дорогой, но мы хорошо слышали, что ты не работаешь, а играешь!..

Вдруг я заметил, что мне нравится, как они смеются. Это был здоровый, но сдержанный, скромный смех, какого я давно не слышал. И каким сам никогда не смеялся. Они смеялись так, словно берегли чей-то сон. Как если бы кто-то спал в доме, в комнатах, но они не то что боялись его пробуждения, а, напротив, втайне его желали, потому что тот спящий был всеми любим. Они смеялись так, как если бы они были рады разбудить его нечаянно, но не смели разбудить нарочно.

Костерок заметно сник; выгоревшие дрова еще не успели рассыпаться; их раскаленные до прозрачности недра переливались перламутровой огненной рябью, потрескивали и пы́хали лазурными протуберанцами; над ними, как серые бабочки, вспархивали тонкие пепельные хлопья. Все звуки мира – треск угольев, шорох кукурузы и шелест сада, сопровождаемый какой-то неотчетливой, глухой дробью, пение сверчков, голоса Давидовых гостей – были мягкими и бархатными, приглушенными, как левой педалью пианино. У меня затекли ноги, но мне не хотелось шевелиться, чтобы не спугнуть и не прервать до срока это мимолетное умиротворение, сошедшее на мое бедное уставшее сердце.

А ты в городе на какой стороне живешь?..

Вопрос я услышал, но не осознал, что он обращен ко мне. После минутной паузы я вздрогнул и поднял голову. Они рассмеялись. Давид согнулся и шлепнул себя по ляжкам.

На Ватикане.

Тогда давай к нам, пока не поздно, – быстро вставил Сашок.

Тогда ты Кривого должен знать, – сказал Бисмарк.

Не припомню.

На синем «Рено» рассекает. С сабвуфером. «Рамштайн» слушает. В этом году в гордуму прошел.

Я пожал плечами.

Хороший пацан, – кивнул Бисмарк. – Мы с ним в ту пятницу у Балсаговых на поминках сидели.

А Бабуц тебе не доводится? – спросил Дзег.

Какой Бабуц?

Да оставьте вы человека в покое, ардабонцы10! – тихо крикнул Давид и захрипел, будто костью подавился. – Вы ему еще расскажите, как надо зеленый лук кушать!..

Остальные поддержали его теплым досадливым смешком.

А как надо кушать зеленый лук? – спросил я, искренне опасаясь снова попасть впросак. Однако вопрос напрашивался сам собой, и видно было, что все его ожидают. Надо было им подыграть.

А ты как кушаешь? – спросил Бисмарк очень серьезно.

Не знаю. Кажется, сначала наматываю на палец…

Чтоб колечко вышло. Правильно. В нашем народе все так кушают.

Свой, значит? – подмигнул мне Сашок.

Никогда прежде я не испытывал такой гордости за то, что принадлежу к своему народу. И я уже не ревновал Давида к его новым кунакам. Кроме того, я вдруг совершенно ясно увидел, что Сашок – не просто Сашок, а всем Сашкам Сашок, и что я тоже пошел бы с ним в разведку. Если, не дай бог, война. И я похвалил себя за то, что не сорвал резьбу ради дешевого понта.

Ладно, – вздохнул Бисмарк, когда все сполна усладились смехом, и бросил бычок в костер. – Пойдем мы. Если надумаете Гамлету визит сделать, заходите к нам вечерком. Мы бы и сами зашли, но вам легче вниз идти, чем нам вверх.

Может, простишь его? – предложил Давид.

Прощу, если поляну накроет, – сказал Бисмарк, саркастически усмехнувшись.

Ждите нас, когда солнце зайдет за отроги Арфахоха, – торжественно заверил Давид, встав прямо и приложив к сердцу крепко сжатый кулак. – А на рассвете мы с Ихтиозавром хотим совершить паломничество к дзуару. Потом на вышку «Билайна» поднимемся, селфи сделаем для его Инстаграма, потом на кладбище, потом планируем омовение в Халардоне…

Дзуара будет достаточно, – сказал Сашок, и, когда моя бровь сама собой полезла вверх, чревовещательно рассмеялся.

Мы проводили гостей, отводя перед ними колючие ветки малины, до калитки, за которой начинался склон.

Забор починили? – спросил Бисмарк.

Конечно. Джамбулджабаев мастер гвозди подавать.

Молодцы. Тогда мойте ноги и ложитесь спать.

Прощайте, камрады! – воскликнул Давид высокопарно, как испанский коммунист перед расстрелом.

До завтра, – сказал Бисмарк и шагнул за калитку, сразу став ниже на голову.

Доброй ночи, – буркнул Дзег.

Пока, городской, – подмигнул мне Сашок.

Окончание см по ссылке.

1 Янасина (йана́ссыны / ана́ссыны) – междометие, выражающее в осетинском языке различные, нередко противоположные, эмоции: досаду, гнев, удивление, восторг и др.

2 Фадис (фæди́с ) – тревога (осет.); здесь – в значении междометия «караул!».

3 Дзуа́р – (миф., рел.) дух, божество; покровитель места (осет.).

4 Бола́ Кануков (1869-1922) – легендарный осетинский силач, цирковой борец-профессионал.

5 Баркад (бæрка́д) – изобилие, достаток, богатство (осет.).

6 Васо́ Абаев (1900-2001) – выдающийся филолог-иранист (осет.).

7 Коста́ Хетагуров (1859-1906) – поэт, публицист, общественный деятель, основоположник осетинской национальной литературы.

8 Нафи́ Джусойты (1925-2017) – поэт, писатель, крупный филолог-литературовед.

9 Хонга (хо́нгæ) – осетинский народный парный танец.

10 Ардабонцы – от осет. «æрдǽбон» («давеча», «намедни»); консервативные («отсталые») осетины; часто употребляется с иронической коннотацией.