Рассказы
Гирлянда
Гирлянда на елке, эта волшебная проводница праздника, испустила дух, оставив после себя лишь темные беспомощные лампочки, похожие на замерзшие слезы. А Новый год уже дышал в окно морозом, рисовал на стеклах диковинные цветы из инея, мел метелью, будто стирал из памяти прошлогоднюю теплую, почти бесснежную зиму. И маленький Таме, захлебываясь горькими слезами, умолял маму дать ему денег на новые огоньки. Старые пыльные игрушки, хрупкие, как скорлупки, ему опостылели, некоторые из них треснули, другие разбились на мелкие кусочки. А конфеты и мандарины, украшавшие колючие ветви, таинственным образом исчезали каждую ночь. Конечно, семья знала, кто обирает бедную елочку, но поймать воришку с поличным еще никому не удалось.
По ночам Таме лишь притворялся спящим, он лежал на своей кровати с закрытыми глазами, прислушиваясь к тяжкому мерному храпу отца, и ждал, когда весь дом погрузится в глубокий сон. Тогда он, затаив дыхание, как индеец на охоте, с воображаемым ружьем и томагавком на цыпочках подкрадывался к нарядному деревцу. Его ловкие пальчики бесшумно снимали с игольчатых ветвей вкусный шоколадно-мандариновый урожай. Забрав добычу, он как тень отступал в крохотную пристройку, сколоченную отцом позапрошлой осенью, служившую и кухней, и столовой, и детской.
Здесь, в этой крохотной комнатке, царил свой порядок. Зимой, в морозы, детей не пускали на улицу даже до нужника, потому и стояло в углу сплюснутое ведро, въедливо и унизительно пахнущее мочой. Это было постыдной необходимостью. Тут же, у ненасытной пасти печки, стояло другое ведро — с углем, черным, как сама ночь. Присев на корточки, Таме открывал дверцу топки, оттуда вырывался жар, и огонь освещал его довольную хитроватую мордочку. Прямо в прожорливую утробу, на угли, он бросал бумажные обертки и липкую оранжевую кожуру, уничтожая следы своего ночного пиршества.
А утром мама с сестрой неизменно поднимали скандал, тыча пальцами в маленького Таме и обвиняя его в постыдном воровстве. Тот, конечно, в отчаянии бил себя кулачками в грудь, хрипел, что в доме кроме него есть и другие сладкоежки, вон мелкий, например, у него же на роже написано, что он будущий вор и мошенник, поищите-ка у него в карманах. Дело в том, что Таме несколько раз подбрасывал младшему брату конфетки, но маленький жирдяй находил сласти и пожирал их задолго до разборок, причем с обертками, то есть не оставлял после себя улик.
Никто, разумеется, не верил клятвам маленького Таме. В итоге предки вынесли суровый вердикт: все шоколадные сокровища должны быть сняты с елочки и заперты на ключ в шкафу, что и было сделано, а мандарины были поделены между членами семьи и съедены, причем малой сожрал свою долю вместе с кожурой. Это был удар ниже пояса, ведь конфеты, помимо своего прямого назначения, исполняли и другую, высшую миссию: их фантики веселыми бликами освещали скромную спаленку, что была и гостиной, и всем на свете для этой бедной семьи. И вот тогда-то, словно от обиды, сгорела и гирлянда! А Новый год без разноцветных огней терял всякий смысл, во всяком случае для маленького Таме.
Мама сначала и слышать ничего не желала.
— Какая гирлянда? — ворчала она. — Магазины все закрыты, на улице метель, куда ты попрешь в такую погоду?
— Дай мне три рубля! — заходился в рыданиях Таме, ползая перед ней на коленях. — Всего три рубля, и я вернусь домой с гирляндой, клянусь!
Неожиданно старшая сестра, тронутая отчаянием брата, вступилась за него. И мама, тяжко вздохнув, поплелась за своей потрепанной сумкой. Получив заветные бумажки, Таме мгновенно оделся — а ну как мама одумается и отнимет бабки! — и выскочил во двор. Он уже мысленно мчался на другой конец города, где, как он знал, продавались заветные гирлянды, и вдруг замер на середине улицы, пораженный открывшейся ему картиной.
Небо над его головой было невероятного, пронзительно-ледяного голубого цвета. По этому бездонному океану плыли кипенно-белые облака, изредка прикрывая собой слепящее негреющее зимнее солнце. Но ветер гнал не только их: прямо перед лицом мальчишки он с воем поднимал с земли сверкающую снежную пыль, кружил ее в причудливом танце и уносил прочь, собирая в сугробы у заборов. Замерзшие лужи под ногами были похожи на осколки зеркала, в которых отражалось улыбающееся маленькому Таме небо. Он с разбегу скользил по ним на своих кирзачах со стершейся подошвой — в таких неплохо было бы скатиться с горы по катку, но сейчас ее замели великолепные бриллиантовые сугробы.
Маленький Таме и представить себе не мог, что будет так весело. Отыскав сугроб размером с горбатый «запорожец», он с разбегу нырнул в него с головой, как летом в нагретую солнцем реку. Таме поплавал в воображаемой воде и, утомившись, решил немного передохнуть и позагорать. Лежа на спине и глядя в восхитительную бесконечную синеву над собой, он смеялся, и его смех, легкий и радостный, уносился ввысь, точно дым из печной трубы. Счастью Таме в тот миг не было предела, и ему было невдомек, почему в такой божественный искристый день другие ребята томятся в своих скучных домах и смотрят надоевшие передачи и мультфильмы вроде «Ну, погоди!». Другое дело «Том и Джерри» — одну серию он случайно посмотрел по грузинскому телевидению, когда переключал каналы плоскогубцами. Маленький Таме и вообразить себе не мог, что может быть так смешно, и валялся на полу, держась за живот от смеха. После этого он принялся ждать: может, будет повтор или новую серию покажут, спрашивал знакомых про этот мультик, но никто ничего не мог сказать определенно. Взрослые говорили, что на Западе такие мультики смотрят круглые сутки, — вот и вся информация. И концерты отстойные, хоть бы «Бони М» показали, «Аббу» или «Пинк Флойд» — этих ребят Таме слушал по радиоприемнику у тети Зарины. Хорошо, что у него такая крутая, шагающая в ногу со временем тетка, первая модница в Цхинвале, обещавшая купить ему ботинки на платформе.
Зарина как раз жила в Жилмассиве, в пятиэтажке с магазином, где продавались гирлянды. Зайду к ней в гости, решил маленький Таме, и обязательно послушаю «Пинк Флойд», было бы здорово, если бы тетя одолжила ему транзистор хотя бы на день. Впрочем, вряд ли, потому что она сама обожает слушать зарубежную музыку. Маленький Таме мысленно развалился на диване тетки, наслаждаясь новыми зарубежными хитами и пожирая конфеты «Мишка на Севере», пока не смекнул, что на улице сейчас в миллион раз круче, чем в какой бы то ни было квартире. И никакая музыка в мире не сравнилась бы сейчас с воем ветра на его родной улице. Тут он открыл глаза, посмотрел на дом своего приятеля и снова принялся размышлять: почему он, Таме, оказался в этой чудесной сказке один? Просто потому, что родители не хотят выпускать своих детей на улицу в метель, боятся, что те заболеют, хотя на улице солнца столько, что можно ослепнуть. Надо обязательно раскрыть глаза этим незадачливым лузерам, такую красоту нельзя пропускать. Конечно, метели и вьюги бывали и раньше — просто тогда он, как и все, не умел разглядеть этого волшебства, этого великолепного праздника, который природа устроила для него одного.
Таме поднялся и, подойдя к дому своего друга, стал звать его. Но ветер, похоже, решил поиграть с мальчишкой: дунул ему в лицо колючей алмазной пылью. Ослепленный снегом, Таме лишь рассмеялся.
— Ах, вот ты как! — закричал он в белоснежную пустоту. — Ну что ж, давай поиграем!
Он принялся лепить и кидать в невидимого противника снежки, которые ветер превращал в сверкающую пыль. Таме сражался с метелью до тех пор, пока не свалился в сугроб, усталый, с полными штанами счастья. Он прилег на белоснежную перину, чтобы отдышаться, но ветер-проказник стал выдувать из-под него пух, пока не обнажил ледяное ложе лужи. Мальчик, смеясь, поднялся и побежал к следующему сугробу, собранному метелью под стеной дома другого его кореша, и, визжа от восторга, нырнул в него головой, зарылся в снег, как летом в горячий песок на берегу Лиахвы.
— Эй, попробуй найди меня теперь! — крикнул он ветру.
Но тут над самой его головой с грохотом растворилось окно, и оттуда, как разъяренный дракон в халате, высунулась мать его товарища и выдала такую ругань, что метель притихла, а сугробы вокруг начали таять от стыда.
— Да чтоб тебя в гробу увидеть, мелкий паразит! Твои дебильные родители вообще головой думают? Куда они, нищеброды, смотрят? Как они выпустили тебя, дурного, в такое ненастье, или ты не родной им? Ну-ка убирайся из-под моих окон, пока я сама не спустилась и не открутила твою бестолковую вшивую башку! — орала она, и пар валил из ее рта, как из кипящего чайника. Халат при этом трепыхался на ветру, как флаг. А под ним, охренеть, грудь без лифчика — два больших снежных кома, на каждом пьяная вишенка, будто снеговик решил обойтись без шарфа и оставил десерт на виду.
Таме, весь белый, от ушанки до сапог, стоял и кивал: да-да, тетя Мая, сейчас уйду, а пальцы — хрусть-хрусть — уже слепили снежный сюрприз покрепче, чем характер мамки товарища. И прежде чем тетя Мая успела захлопнуть окно, метко пущенный снежок шлепнулся ей прямо в лоб, растаял и стек в халат прямиком между снеговиками, словно медуза. Мая взвизгнула:
— А-а-а, проклятый гаденыш, тебе конец! — Окно хлопнуло, точно выстрел, и мальчишка, не помня себя, бросился наутек.
Домой Таме вернулся под вечер, промерзший до костей, с насквозь мокрыми кожаными перчатками, которые он стащил у тети Зарины. Когда мама, руки в боки, спросила: «Ну и где тебя, проклятого, столько носило? И где, интересно, гирлянды?» — Таме молча положил на стол туго набитый кулек с шоколадными конфетами и высыпал из карманов пучок бенгальских огней и несколько уцелевших петард и хлопушек.
— Магазин с гирляндами закрыт был, — наврал он, глядя в пол. — А чтобы зря не ходить, я до вечера стоял в очереди за этими конфетами. Их только сегодня завезли в город, говорят, самые вкусные, а мне как самому домовитому мальчику вручили бонусом бенгальские огни. Самые настоящие новогодние, да что лыбитесь-то, глядите сами!
Конечно же, ему никто не поверил, семья и так все знала, сестра даже отвернулась, чтобы не прыснуть. Оказывается, тетя Зарина уже звонила и по секрету рассказала золовке про то, как сегодня к ней ввалился маленький Таме в расстроенных чувствах, оно и понятно: мальчик потерял деньги и боялся возвращаться домой. Ну она и снарядила племянника, жаль, лампочек разноцветных не нашлось, у нее самой перегорела гирлянда, иначе бы отдала ее любимому племяннику. Мама, тронутая сказками сына, обняла великого охотника до приключений. А отец, проснувшись от шума, басом прогремел:
— Ну, фокусник, давай-ка проверим твои чудеса!
В тот вечер елка сияла не электрическими огнями, а тихим теплым светом семейного примирения. Семья высыпала во двор — метель утихла, и теперь можно было веселиться, не боясь, что шальной ветер задует бенгальские огни или перекроет воем пальбу из хлопушек и развеет конфетти, как сверкающую снежную пыль днем.
ЗВЕЗДНЫЙ МАЛЬЧИК
Людмиле
Каждое лето мама добывала мне путевку в джавский санаторий, аккуратно складывала в чемодан мои шорты, любимые полосатые майки, рубашки, сандалии, и в начале июля мы ехали в душном автобусе до Джавы. Она молчала всю дорогу, глядя в окно, будто считала проплывающие мимо горы. В санатории нас встречала воспитательница в белом халате, она записывала мое имя-фамилию в журнал, забирала чемодан в камеру хранения и вручала мне ключик с номерком, который я тут же вешал на шею, как талисман. Мама, перекинувшись парой слов с воспитательницей, бормотала что-то про туалет и пропадала. Первое время я тосковал по дому, по голосу мамы, запаху ее платья, но санаторная жизнь затягивала, и через пару дней я уже обжирался в столовой манной кашей, просил добавки, воровал сгущенку, купался в Лиахве, удирал в лес за еловой смолой, курил втихаря, а бывало, и влюблялся в девчонок, которые ночью у костра казались такими же яркими, как звезды над рекой.
В первый раз мама привезла меня сюда с моей старшей сестрой Джулией. Я был тогда совсем еще крохой, таскался за ней, плакал и спрашивал, когда нас заберут домой.
— Скоро, глупыш, потерпи немного, — отвечала Джулия, но было видно, что она лжет.
— Ты всегда так говоришь, а мамы все нет, она, наверное, забыла про нас!
— Отстань от меня! — злилась сестра.
— Ты сама знаешь, что она нас бросила!
— Заткнись…
— Мы никогда больше не увидим маму, да?
— Я сама не знаю.
Глаза у Джулии вдруг наливались слезами, и, чтоб не расплакаться, она убегала, а я падал на траву и бился в истерике. Как-то ночью Джулия пробралась в мою палату, разбудила и шепотом велела одеваться.
— Мама приехала? — пробормотал я сонно. — Но почему так поздно?
— Тс-с, не шуми, — шикнула она. — Пойдем к Лиахве, там звезды такие, что дух захватывает.
Джулия вывела меня через лазейку в заборе, где колючки цеплялись за мою майку, и мы побежали к Лиахве. У реки ее ждали подруги, три девчонки в темных кофтах, лица которых едва виднелись в лунном свете. Самая высокая, Тома, была их атаманшей, она курила, постоянно сплевывала, и ее голос звучал как приказ.
— А что Лара? — спросила Тома. — Почему не пришла?
— Побоялась, что ей влетит от воспиталки, — ответила Джулия.
— Пусть подавится своими окурками, — хмыкнула та и зашагала вперед.
Мы поплелись следом, перепрыгивая через камни и обходя валуны, а шум Лиахвы убаюкивал, как колыбельная мамы. У меня заплетались ноги, Джулия подхватила меня на спину, и я заснул, уткнувшись в ее теплое плечо. Проснулся я у подножия горы шлака. Девчонки сидели вокруг костра, курили и о чем-то переговаривались. Сестра затянулась сигаретой и пообещала надрать мне уши, если я проболтаюсь кому-нибудь о том, что здесь видел. Веки мои были тяжелые, как будто к ним привязали камни, я клевал носом, пока не провалился в теплую уютную яму и остался бы там, если бы сестра и ее лихие подружки не стали кидать в меня углями. Я проснулся и увидел, что девчонки разлеглись на шлаке и смотрят наверх, как загипнотизированные. Я тоже взглянул на небо и увидел, что все пространство над нами было забито звездами, они висели так близко, что мне пришло в голову нарвать их, как слив, для этого нужно было на что-то встать. Но ни камни, ни валуны, на которые я забирался, не приближали меня к звездам. Тогда я ринулся на гору и, увязая в зыбучем шлаке, стал карабкаться наверх под смех и хихиканье девчонок: «Эй, куда ты, малыш, тебе не достать звезду, она очень далеко, смотри, какой упорный, прямо как жук, гребет всеми лапками».
Я добрался до вершины и, встав на цыпочки, потянулся к самой большой и близкой звезде, но шлак осыпался подо мной, и я скатился вниз, обдирая кожу о шершавые камни. Девчонки бросились ко мне, думая, что я свернул себе шею. Отмахнувшись от множества рук, я гордо поднялся сам и, не обращая внимания на боль от ссадин и ушибов, заявил, что однажды вернусь сюда и нарву целый чемодан звезд для мамы. Потом я улегся у ног сестры и, глядя на сказочное небо, стал засыпать. Джулия положила мою голову себе на колени, укутала своей кофтой, гладила меня по волосам и рассказывала подружкам: «Дома он ловит светлячков, размазывает их на себе и бегает по улицам, светясь как звездный мальчик». Девчонки все заахали от изумления, а одна из курильщиц пропищала, что как-то в селе тоже раздавила на лбу светляков, чтобы быть похожей на царицу Клеопатру. Тома велела ей заткнуться и заявила, что здесь упал самолет Гагарина, и шлак, на котором мы сейчас лежим, — все, что от него осталось.
Вернулись мы обратно на рассвете, прокравшись в здание санатория по росистой траве. Никто не донес, и воспитательницы нас не тронули. А я каждый год потом, приезжая в санаторий, приходил к горе шлака, приводил с собой новых друзей и рассказывал им про Гагарина. Только гора со временем становилась меньше, а звезды дальше, да и великий космонавт, как я узнал позже, разбился совсем в другом месте…
К тому времени я полюбил джавский санаторий, скучал по нему и сам просил маму добыть мне туда путевку.
— А ты мне что за это? — спрашивала мама, подмигивая улыбающейся тете Зарине, которая иногда заходила к нам попить кофе и приносила с собой кулек конфет и журналы мод.
— Ну не знаю, а что ты хочешь?
— Назы чъиу. [Еловой жвачки1.]
— Ладно, договорились.
Тут я начинал действовать, ибо охота за солнечным янтарем начиналась задолго до самогó санатория. Я готовился к ней, словно золотоискатель к большой экспедиции на Аляску. За несколько недель до отъезда я с азартом настоящего старателя пускался на поиски и изготовление главного инструмента — идеального скребка. Ценилась прежде всего толстая алюминиевая проволока — гибкая, податливая, не ржавеющая. Ее конец я расплющивал отцовским молотком, создавая грубую, но цепкую лопаточку. Это был стандартный, надежный инструмент рядового бойца. Но в санатории ходили легенды о настоящем артефакте. Таким артефактом был гвоздь, сплющенный между рельсом и колесом товарного поезда. Обладатель подобного инструмента сразу же возносился в ранг высшей аристократии. Перочинные ножички, вилки и тому подобную дрянь мы, настоящие охотники за янтарной жвачкой, отвергали, а их обладателей презирали. Мы не брали с собой этих неудачников, считалось, что они принесут беду всей нашей группе. Пусть топают своей дорожкой, а если они станут добычей голодного медведя или свирепых волков, которыми нас запугивали воспитательницы, никто плакать по ним не будет.
В час послеобеденной тишины мы, юные контрабандисты, со своими инструментами в карманах бесшумно исчезали через окно. Нашим порталом в другое измерение служила старая лазейка в щербатом заборе. Мы проскальзывали в нее, и вот уже под ногами была настоящая лесная тропа, зовущая вглубь, вдоль неугомонной, звеневшей на все лады речки, впадавшей ниже в Лиахву. Минут через тридцать-сорок чаща смыкалась над нашими головами, и мы оказывались в ином мире, где свет был охристым, а под подошвой пружинил и хрустел толстый ковер из бурых еловых иголок, расшитый причудливыми узорами упавших шишек и кружевами сухих сучьев. Запах тут был хвойный, терпкий, от него сносило крышу. Мы подбегали к шершавым, иссеченным временем стволам елей, усыпанным золотыми каплями. Рука сжимала верную алюминиевую лопатку или легендарный сплющенный гвоздь, и мы приступали к священному ритуалу: нужно было не сорвать, а именно аккуратно поддеть драгоценность у самого основания. Хрясть — и солнечная душистая слеза дерева падала на дно жестяной банки из-под сгущенки. Набрав добычу, мы возвращались к реке, разводили костер и варили нашу жвачку, чтобы она, проклятая, перестала липнуть к зубам. Но истинным сокровищем было не это варево, а редкие находки: кокоба — прозрачная, как алмаз, застывшая смола, или таинственный арсы ууылд — медвежья жвачка — темно-багровые наплывы. Их, как самородки, мы собирали отдельно в спичечные коробки, чтобы потом раздарить самым близким друзьям или девчонкам, в которых были влюблены. Для мамы у меня был отдельный спичечный коробок-сюрприз, в него я отбирал самые красивые, похожие на звезды кокоба.
В то знойное лето воспитатели санатория частенько водили нас купаться на Лиахву, и мы, переполненные счастьем, неслись к песчаному берегу, усыпанному крохотными белыми ракушками. Мы называли их улитками, хотя внутри они были пусты, высушены солнцем, и сколько бы мы ни старались выманить их обитателей, те упрямо не показывались, ну или превращались в невидимок. Ракушки хрустели под ногами, прятались в траве и цеплялись за стебли растений, словно маленькие жемчужины. Они были везде, случалось, что я находил в кармане брюк вместе с песком и муравьями крохотную улитку. Иногда мы брали с собой на речку гостинцы, и ребятня, от малышей до подростков, тащила на себе целые корзины вкусняшек, привезенных заботливыми родителями: спелые арбузы, золотистые груши, румяные яблоки, круглые осетинские пироги и даже пирожные, украшенные кремовыми завитушками.
Одна из воспитательниц, жадная до чужих гостинцев, устраивала из наших лакомств настоящие пикники и с аппетитом угощалась. Ее недолюбливали и мальчишки, и девчонки со всего санатория и прятали от нее свои запасы. Но эта ведьма в белом халате все-таки добралась до моего арбуза, которым я хотел попотчевать своего нового друга Геника. Но вместо того чтобы аккуратно разрезать полосатую ягоду ножом, тетка в белом халате шмякнула его о прибрежный камень. Красная сладкая мякоть вывалилась на песок, и к ней тут же устремились полчища муравьев, точно пираты к сокровищам, потом налетели и злые осы. В те дни было модно раскалывать арбузы с ловкостью циркового артиста — так, чтобы они распадались на идеальные ломти. Но, как водится, не всем это удавалось. Воспитательница, разгоряченная не то зноем, не то собственным неукротимым пылом, вошла в раж и с каким-то почти театральным размахом расколола еще несколько сочных арбузов. Алая мякоть, усеянная черными блестящими семечками, разлеталась по сторонам, будто праздничный фейерверк, только вот радости никому не прибавила. Песок под ногами жадно впитывал сладкие потоки, а воздух наполнился ароматом лета. Тут одна девчушка с косичками, похожими на два восклицательных знака, не выдержала. Слезы, словно бусинки с порванной нитки, покатились по ее худенькой шейке, шипя на горячем песке. «У меня день рождения! — рыдала она. — А вы все арбузы искромсали! Вы нехорошая, я маме все расскажу!» Девчонки постарше принялись утешать малышку, недобро поглядывая на воспитательницу, которая, похоже, была пьяна.
Но даже тупая воспитательница на омрачила нашей радости. Лиахва сверкала бирюзовой чистотой, мне были видны камни на дне. В августе ее прогретые солнцем воды манили так, что выходить на раскаленный берег совсем не хотелось. В тот неудачный для полосатых ягод день самой притягательной диковинкой стал небольшой плот, сколоченный из сосновых досок местными умельцами. Он был привязан ржавым тросом к противоположному берегу, чтобы его не унесло буйным течением, и покачивался на волнах, как крохотный островок свободы. На нем, словно змея, лежала веревка с палкой вместо головы. Над плотом возвышался огромный заброшенный гараж с провалившейся крышей и сломанной стеной, который больше напоминал разграбленный могильник со ржавыми скелетами самосвалов. Земля под останками машин была черной и пахла мазутом.
Мы назвали нашу находку Кубой, и ребята, не сговариваясь, ринулись к плоту, борясь с напором реки, но только Геник добрался до него. Вскарабкавшись на мокрые доски, он улегся, переводя дух, а мы с берега, затаив дыхание, следили за ним, выкрикивая советы, которые тонули в шуме волн. Геник, поразмыслив, подтянул к себе веревку с палкой на конце, другой конец крепился к носу плота. Вдруг он встал, уперся босыми ногами в шершавую древесину, крепко сжал палку и откинулся всем корпусом назад. Веревка натянулась, плот качнулся, ушел под воду, затем вынырнул, вздыбившись, будто норовистый конь. Геник издал боевой клич и давай выделываться перед девчонками. Он искал взглядом Нателлу. Ей, наверное, было шестнадцать, и в своем алом купальнике она казалась вылепленной из солнца и речных бликов. Влажная ткань облегала ее уже недетскую фигуру, которая невольно притягивала взгляды мальчишек всего санатория. Геник пыжился, пытаясь обратить на себя внимание красотки, но та, будто не замечая этого водного представления, с преувеличенным старанием разрезала круглые осетинские пироги со свекольными листьями. Полчаса, а то и больше, Геник летал на этом плоту, хотя на деле стоял на месте, это бурлящее течение создавало иллюзию бешеной скорости. Вот он, Гагарин, настоящий космонавт, мелькнуло у меня в голове. Я невольно поискал взглядом гору шлака, на вершине которой когда-то хотел сорвать звезду, но холм будто растворился в жарком мареве. Геник, к великой нашей радости, наконец замерз, спрыгнул с плота, выплыл на берег с посиневшими губами и рухнул на раскаленный песок. Мы обступили его, засыпая вопросами, а он, лязгая зубами, прохрипел:
— Круче этой штуки я в жизни не видел! Прямо как на водных лыжах, только кайф в миллион раз сильнее!
И тут, словно по сигналу, мы всей гурьбой бросились в воду, стремясь к заветному плоту. Но выяснилось, что управлять им мог только один, — тот, кто первым добирался до руля. Остальным ничего другого не оставалось, кроме как ждать своей очереди на берегу, завистливо поглядывая на «космонавта», который раньше всех ступил на деревянный спутник. А Геник все никак не мог согреться и попросил меня насыпать на него сверху горячего песку. Я с удовольствием закопал друга по самые ноздри, и его благодарный, чуть испуганный взгляд был для меня лучшей наградой. Когда настал мой черед, я, задыхаясь от волнения, подплыл к плоту, уцепился за его шершавый край и, собрав последние силы, втянул себя на доски. Ухватившись за палку, я с трудом поднялся. Ноги мои дрожали, плот качался, то вздымая нос, то погружая корму в волны. Моя спина, горячая и красная от солнца, почти касалась воды. Сначала я тупил, не понимая, как это работает, потом до меня все-таки дошло: легкий наклон тела, давление ногой влево — и плот вгрызался в прозрачную воду, взметая фонтаны брызг. Сгиб правой ноги — и правый борт рассекал Лиахву, точно раскаленное лезвие масло. Это был полет, иллюзия стремительного движения, от которого захватывало дух. Пришла моя очередь показать девчонкам водный цирк. Я взглянул на берег и сразу же наткнулся взглядом на прекрасную Нателлу. Но я не хотел отбивать у друга его принцессу и посвятил свои трюки скромнице Манане. Я давно на нее запал, но она ни разу не взглянула в мою сторону и вряд ли понимала, какому риску я подвергаю свою жизнь ради одной ее улыбки, ну или просто ободряющего взгляда.
В то лето мы не слезали с Кубы. Убегали на речку сразу же после завтрака, пренебрегали послеобеденным сном, мчались туда до и после ужина — лишь бы еще раз оседлать нашего деревянного конька. Мы загорели дочерна, став похожими на мальчишек из далеких тропических племен с ослепительными улыбками на счастливых лицах.
В последний раз я приехал в санаторий в седьмом классе и встретился с Геником. Ох и обрадовался же я другу, как родного его обнял. Мне всегда хотелось иметь такого славного старшего брата, верного, надежного, чтоб и защитить мог в случае чего. Мы тут же ринулись к реке, но, увы, плота не оказалось на месте, наверное, его смыло во время весеннего разлива. Попытка самим сделать плот не увенчалась успехом: не было подходящих досок, а трос, который мы нашли в заброшенном гараже, был слишком толстый: его не то что привязать к чему-то, поднять было трудно. Мы плюнули на это дело и до вечера купались и загорали на берегу Лиахвы. Курили и рассказывали друг другу про школу и вообще про жизнь в Цхинвале, где почему-то так ни разу и не встретились.
В тот год нагрянули ребята из Тбилиси, и их девчонки держались особняком, глядя на нас, местных, как на пустое место. Но Иринэ с темными волосами и глазами, как у актрисы из журнала моей тетки Зарины, почему-то выбрала меня. Она не гнушалась играть со мной в пинг-понг, бывало, садилась рядом на лавочку, угощала шоколадками, спрашивала, откуда я родом, кто родители, есть ли у меня братья-сестры. Я страшно смущался, бубнил что-то невразумительное в ответ — словом, не знал, как себя вести с ней. Геник убеждал меня быть посмелей и советовал пригласить девушку на свидание. Сначала я робел перед столичной штучкой, но как-то, набравшись храбрости, брякнул, что буду ждать ее на спортплощадке после отбоя. Я думал, Иринэ не придет, но она явилась в фирменных джинсах и куртке — ко всему прочему, она была еще и богачка, ведь такую одежду могли купить своим детям только очень состоятельные люди. А я ждал ее возле зеленого теннисного стола в дурно сшитых под американские джинсы советских штанах, теребя в кармане липкий просмоленный скребок из гвоздя — подарок друга, разбившегося в автокатастрофе. Иринэ приблизилась и сказала, что скоро к ней приедут родители и она хотела бы познакомить меня с ними. Ну, сейчас или никогда, подумал я и, кинувшись на девушку, впился ей в губы. Она не оттолкнула, как я ожидал, а обняла меня и, прижав к себе, прошептала:
— Глупый, мы с тобой брат и сестра, нам нельзя влюбляться друг в друга.
— Как это? — бормотал я, уткнувшись в ее джинсовую куртку. — Ты же из Тбилиси, и фамилия у тебя совсем не осетинская.
— Татадзе — это Тадтаевы, я думала, ты знаешь. А когда ты сказал, что твое родовое село Гудис, я поняла, что мы близкие родственники.
Я отстранился, глядя на ее лицо, освещенное тусклым фонарем. Моя первая любовь, такая близкая и далекая, оказалась связана со мной невидимыми нитями рода, о которых я тогда почти ничего не знал. Иринэ улыбнулась, как Джулия в ту ночь у горы шлака, и легонько толкнула меня в плечо:
— Не грусти, братик, мы с тобой все равно будем дружить. Приезжай к нам в гости в Тбилиси, познакомишься с другими братьями и сестрами.
В тот последний год я вернулся домой из санатория сам, без помощи мамы. Просто сел с чемоданом в автобус, заплатил за проезд и через полчаса сошел на остановке в Богири. Подхватив свой багаж, я поплелся по пыльному тротуару. Люди оборачивались мне вслед: наверное, мой шоколадный загар навевал им мысли о морях-океанах, пальмах и пляжах с золотистым песком. Навстречу мне, колыхаясь в такт неведомой мелодии, плыла девушка. Она приблизилась, сверкнув любопытными глазами, и с ходу выпалила:
— Слушай, ты случайно не из Африки к нам прибыл, малыш?
— Я с Кубы, детка, — не растерялся я с ответом. — Остров свободы, слыхала?
Тетя Зарина была у нас в гостях, пила кофе и, уткнувшись взглядом в глянцевый журнал, переворачивала страницы. Увидев меня, моя миниатюрная тетушка всплеснула руками:
— Нет, вы только гляньте на него, какой он черный! Я тоже так хочу!
— Для этого надо уметь плавать, — важно, по-взрослому ответил я. — И держаться на водных лыжах.
— А дерзить-то как стал! — рассмеялась она. — Ох, уморил! А назы чъиу привез? Обещал же! Смотри, надо держать слово.
— Конечно! Сейчас, только с ребятами поздороваюсь.
Я вышел на улицу, где меня поджидали Беса, Джамбо и Хуича. Мы поздоровались, обменялись парой фраз о прошедшем лете. Они тоже загорели в своих родовых селах, куда их сплавили на лето родители. Я знал, зачем они пришли, и не стал их томить. Вынув из кармана затертый спичечный коробок, вручил каждому по пять прозрачных застывших капель еловой смолы, которая не липла к зубам и превращалась во рту в волшебную сиреневую жвачку с терпким хвойным вкусом детства и свободы.
НА ПОМОЩЬ ГАМАТУ
Екатерине Туаевой
Печь гудит в углу как сумасшедшая. Мать с платком на голове, в своем старом фланелевом халате суетится вокруг нее. Вечный двигатель на фоне апокалипсиса наших дней: то дров подбросит в раскаленную пасть, то ржавую дверцу духовки откроет, чтобы перевернуть круглый дымящийся пирог с луком и сыром. Сегодня праздник, и в доме, как до войны, пахнет детством, миром и спокойствием. А снаружи из Приса доносится лихорадочная беспрерывная стрельба, как будто кто-то рвет на клочки серый холст неба. Жарят с обеих сторон будь здоров. И у меня в груди вдруг совсем не к месту возникает дурацкий зуд двинуть на помощь присцам.
Страх материализуется из пара пирога, принимает форму дракона и бьет своей чешуйчатой лапой мне прямо в живот. Я сгибаюсь от боли, кажется, сейчас стошнит и вывернет наизнанку. Впрочем, я не впервой сражаюсь с этим чудовищем, мы, что называется, старые приятели. Мысленно облачаюсь в доспехи тамплиера с красным крестом во всю грудь, острием копья касаюсь его мерзкой морды и говорю: «Ну что, тварь? Либо ты сейчас же перестанешь меня кошмарить, либо, мать твою, подниму тебя на пику, сделаю из тебя шашлык и скормлю присским волкам».
Он принимает вызов. Мы сходимся на ристалище моего сознания. Я проворней, но он коварней. Копье ломается о его чешую, затупляется двуручный меч, клинок кинжала гнется, как алюминиевая проволока. В голове мелькает гениальная мысль — пристрелить его из карабина. Но страх ныряет под рваный халат моей мамочки. Понятное дело, на что он рассчитывает. Но я еще не выжил из ума, чтоб завалить собственную матушку. Придется кончить эту тварь по-другому.
А он, напитавшись моей отрицательной энергией, отращивает три головы и дышит на меня огнем, как гребаный факир. Делать нечего, ищу глазами поддержку. На трибунах моего разума зрители прошлого и настоящего. А вот и она, моя возлюбленная: сидит в первом ряду с отцом — королем Тараки. Прости, солнце, говорю, поднимая забрало, чтобы она узрела мое шизанутое лицо, я не сразу разглядел тебя за этим огромным дурацким веером, уж не из перьев ли глупого павлина твое опахало или, может, поймали страуса и ощипали птичку?
Она краснеет, моя голубушка, опускает взгляд и украдкой бросает в мою сторону надушенный платочек. Хватаю вышитый сморкальник, и оттуда выпадает несколько волшебных пилюль. Закидываю их в рот, проглатываю и замираю в ожидании действия. Почувствовав прилив безумной силы, бросаюсь на дракона, отрываю ему все три головы и одну, начинающую расти, глупую зубастую башку, швыряю их к ногам моей принцессы в золотых башмачках. Та брезгливо отфутболивает лязгающие клыками головы плешивому королю и благосклонно улыбается мне, своему верному рыцарю. Вдруг ее папаша в горностаевой мантии начинает вопить и звать на помощь. Перевожу взгляд на Тараки и вижу, что одна из оторванных голов отгрызла его величеству ногу по самую ляжку, жует ее, хрустя косточками, и подмигивает мне своим стеклянно-кровавым глазом.
Иллюзия рассеивается. Нет, я не могу сидеть на этом продырявленном диване, ведь если враги возьмут Прис, следующим будет наше чертово левобережье. Это как два пальца об асфальт. Может, грузины уже идут сюда, опьяненные победой, и добивают по дороге раненых из отряда Гамата? Надо спешить на выручку, пока присцев не вырезали под корень.
Разумеется, я там зарекомендую себя героем. И завтра все будут трубить: «Слыхали, Таме в Присе бился как бешеный!» Слава разнесется по всей Осетии, может, и до Северной дойдет. И уж конечно, легенды про меня долетят до моей принцессы. Она встретит меня в дверях с большущим крученым рогом, полным домашнего пива. Я утолю жажду, обниму красавицу, она прижмется ко мне и страстно прошепчет: «Милый, после твоих подвигов я наконец-то готова отдаться тебе…» «О! — воскликну я, восхищенный предстоящим таинством. — Ты не пожалеешь о своем выборе, я сделаю тебя счастливой!..»
Говоря по правде, быть мужчиной в наше время — это вообще цирк с конями. Нужно постоянно доказывать, что ты не уклонист, не предатель и не владетель пацифистского микрочлена. И что в штанах у тебя стальные яйца. Мои, кстати, чемпионские, увесистые, прямо-таки утиные, и зад волосатый, и грудь мохнатая.
Аккуратно снимаю с вешалки зимнюю куртку, тяжелую от патронов и гранат в карманах. Влезаю в пуховик — боеприпасы приятно массируют бока — и обращаюсь к маме:
— Когда можно будет сесть за стол?
— Скоро уже, — говорит она не оборачиваясь. — Через полчасика, максимум сорок минут.
— А раньше никак?
— Ну что ты, сынок! Сегодня большой день: надо, чтобы на столе было три пирога, а я пока испекла один. Потерпи, мæ лæппу [сынок], вместе сядем за стол, как полагается, и вознесем молитвы Богу.
— Но для этого нужно домашнее пиво, а его у нас нет! — У меня аж слюнки текут, так хочется холодной кружки перебродившего пива.
— Можно и с аракой. Попросим Боженьку, чтоб он прибрал Гамсахурдию, будь он проклят! — бормочет мать и торопливо, чтоб не обжечься, голыми руками поворачивает пукающий паром из дырки посередине подрумяненный пирог.
— К черту Гамсахурдию и водку! Да и тосты толкать я не умею, ты же знаешь.
— В доме ты теперь за старшего, сынок. Придется тебе это принять.
Меня передергивает от этого дешевого пафоса, ибо я человек приземленный. До войны, если кому интересно, я мог из камня выжать деньги, добывал бабло там, где другой прошел бы мимо. Но на войне я конкретно отупел. Сейчас только о том и думаешь, как бы не словить грудью или головой вражескую пулю. Впрочем, склеить ласты можно и от дружеского выстрела в спину. В смутное время нужно быть суперосторожным. Но мне все равно хочется выглядеть крутым парнем хотя бы в собственных глазах, и потому я читаю про себя стишок собственного сочинения, как Винни-Пух ворчалку: «Я самый отважный в мире боец, сам себя пугаюсь, ну просто трындец».
— Не, я пас, — говорю и топаю к своей кровати в кирзовых сапогах (не помню, как успел надеть их), вытаскиваю из-под нее за ремешок карабин.
— Что ты задумал, сынок? — тревожится мать.
— Пойду гляну, что там у присцев творится.
Оттягиваю затвор. Убедившись, что патрон в стволе, а магазин набит до отказа бронебойно-зажигательными, ставлю на предохранитель и закидываю оружие за спину.
— Только ненадолго. Помни, сегодня большой день, и пироги должен разрезать мужчина!
— Тыхсгæ дæр ма кæн, Ме Стыр Амонд, тагьд фесдæхджæн. [Не переживай, Мое Большое Счастье, я быстро.]
Обниматься перед делом — плохая примета, поэтому я просто выметаюсь из дома не оборачиваясь, чтобы не видеть лица милой матушки. Я называю ее Мое Большое Счастье, и мне кажется, ей приятно. Но что она думает после того, как я ухожу на войну, одному богу известно.
На улице никого. Снега навалило по щиколотки, он хрустит под ногами, предвещая беду. За спиной застыл припорошенный колючим снегом холм. С его вершины Цхинвал как на ладони: наша улица, затянутая льдом река, крыши домов на другом берегу, бойня, большой базар, мехзавод, озеро и серые коробки жилмассива. Когда все только начиналось, грузины захватили высоты над городом, и на этом чертовом холме засел одержимый снайпер. Он бил одиночными, как метроном: выстрел, минута паузы, иногда меньше. Пули рвали морозный воздух сухим треском, крошечные кусочки свинца несли ударную волну, которая вминала полиэтилен на наших окнах. Пленка втягивалась внутрь, как жабры выброшенной на лед рыбы. Страшнее всего было, когда снайпер замолкал: тишина давила сильнее выстрелов, она была как промоина во льду — черная, бездонная, скрывающая неведомую угрозу. Это была чистая пытка, психологическая атака, от которой хотелось выть. Меня все время тянуло под кровать, накрыться матрацем — пуля, слышал, запутывается в шерсти — и заткнуть уши. Но все равно я слышал шепот снайпера: «Эй, сиди в своей конуре, дернешься — и пуля твоя. Шаг за порог — и кровь твоя расползется алым по снегу, ярче, чем ты можешь себе представить, обещаю, что кошмары твои станут явью».
Отец не находил себе места, ходил по единственной отапливаемой комнате с красными от бессонницы и отчаяния глазами. Он ведь приехал достраивать второй этаж, хотел разбить на участке перед фасадом сад, но мечтам его не суждено было сбыться — враги отняли все в один миг. Первой не выдержала мама. Мы не пускали ее, умоляли: «Не ходи, убьет же!» Она спокойно высвободилась, взяла два пустых ведра и вышла. Был яркий морозный день, солнце слепило глаза, отражаясь от снега и осколков стекла тысячами холодных лезвий. Пули свистели все так же мерно, окна хлопали пленками-жабрами. Я стоял у двери с самодельной гранатой и обрезом мелкашки, считал секунды и шепотом молился. На отца и младшего брата было тошно смотреть: трое мужчин оказались слабее женщины. Каждая пауза между выстрелами растягивалась в вечность… Мама вернулась. Просто вошла, поставила полные ведра на некрашеный пол — вода плескалась через край. Ничего не сказала, вытерла руки о свой фланелевый халат, скинула мокрые калоши, надела свои старые тапочки и пошла к печке печь цъади [чуреки]. Никто не бросился ее обнимать, никто не заплакал, ужас стал нормой в нашей семье. Облегчение пришло тихо, без слез, просто выдохнули и разбрелись по своим углам. После этого страх отступил. Снайпер тоже остыл и стрелял теперь не так часто, как раньше, и то с утра, как будто хотел напомнить о себе: не расслабляйтесь, я все еще тут. Но люди потихоньку выползали: кто за хлебом, кто просто увидеть живое лицо или поболтать, оглядываясь на холм, породивший такое чудовище.
А потом однажды ночью пришли наши из города с автоматами, тихо заняли дом под бугром и затаились. Утром холм снова завел свою песню: хлопок — пауза — хлопок. Наши вначале молчали, вычисляя по звуку, приглушенному снегом, точку, где засел стрелок-метроном. И когда сложилась картина, ответили. Не одиночными, а оглушительными яростными очередями, от которых сосульки слетали с крыш, а снег фонтаном вздыбился в гнезде снайпера. Казалось, они выжигали саму память о нем каленым свинцом. Потом наступила тишина, но уже другая, не зловещая и давящая, а зимняя, звонкая, как на картинах Левитана. Тишина, в которую постепенно вплетался хруст шагов на улице, неспешные разговоры, приветствия, стук топора, вой мотора бензопилы. Жизнь снова возвращалась на нашу улицу. Стрелок исчез, словно его и не было, лишь ветер выл в его запаянном свинцом гнезде. И на холм, покрытый снегом и черными соснами, теперь можно было смотреть без содрогания.
Отец после этого в сердцах заявил, что не намерен строить дворцы чужим. Уехал и обосновался в селе Виноградном под Моздоком.
С тех пор прошел год, война продолжалась, я продал весь стройматериал для второго этажа и купил себе карабин.
Пальба в Присе не замолкает, напротив, становится яростней. Страх снова оживает внутри, начинает тянуть назад, к дому, где мама, тепло, водка и три пирога на столе. Но я не поддаюсь и пру вперед, навстречу призрачной славе. Вдруг на втором этаже кирпичного особняка напротив мелькает тень. За тонкой дымкой прозрачной занавески проступает силуэт Денизы, той единственной, ради которой, признаюсь без утайки, я и творил все свои безумства. Она училась в музыкальном училище. В те далекие светлые дни, еще до войны, когда небо казалось бесконечно синим, она часами играла на пианино. Звуки лились из раскрытых окон серебряным дождем: то страстный Чайковский, то грозный Бетховен, то легкий, как бабочка, Моцарт. Я был уверен, что Денизу ждет великое будущее и она будет давать концерты в Париже, Монте-Карло, Вене, Лондоне, Нью-Йорке, Венеции…
Царапаясь о ветки сливы, я взбирался на пыльный сухой чердак нашей ветхой времянки — той жалкой лачуги, которая стояла в двух шагах от их великолепного дворца и портила весь вид, точно гнилой зуб в ослепительной улыбке. Именно из-за нее кипела многолетняя вражда между нашими семьями: родители Денизы требовали снести эту чертову постройку — она загораживала свет, уродуя панораму их кирпичного дома и волшебного сада с безумно красивыми розами, фундуком, желтой сладкой черешней, тутовником и безумно вкусной грушей сорта хецецури. Мои упрямо отказывались: времянка служила сараем, где громоздились мешки с цементом, пахнущие олифой липкие деревянные двери и сложенные в стопки сто двадцать алюминиевых листов для крыши нашего недостроенного особняка из туфа.
На чердаке я припадал к нагретому солнцем горячему шиферу и пил эту музыку, точно домашнее пиво, до опьянения. Потом срывал с ветки синюю сливу, спелую и сладкую, как сама любовь, и тихо бросал ее в окошко. Музыка прерывалась, занавеска отлетала в сторону, передо мной являлась Дениза, и мы начинали нести любовный вздор. Для вящего удобства я пробил в шифере дыру и через нее протягивал руку соседке, она, пунцовая от смущения, тоже тянулась ко мне. И когда ее ладонь касалась моей, происходила химическая реакция: щелчок — и я наполнялся счастьем, как лампочка светом. Я был готов отдать ее семье все: времянку, недостроенный дом из красного туфа со стройматериалами в придачу, лишь бы мы были вместе. Но родители ее были против наших отношений, не только из-за сарая: просто мы были для них слишком бедны. Наше имя звучало недостаточно громко и богато, чтобы впустить в их роскошный мир простого паренька с чердака барака…
Чувствую на себе взгляд моей принцессы. Может, сейчас она стоит у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и видит меня, своего безумного героя, уходящего в бой ради нее одной. Может, губы ее шевелятся, шепча: побереги себя, мой рыцарь, не губи себя, пожалуйста, вернись.
Мне вдруг до тошноты, до дрожи в коленях не хочется больше идти в этот чертов Прис, где смерть поджидает за каждым углом, где воздух пропитан гарью и криками. Ноги наливаются свинцом, разум кричит: остановись! Но повернуть обратно нельзя, потому что я уже засветился в ее глазах, отступить — значит навсегда стать в них трусом, предателем, тем, кто предпочел диван грохоту боя.
Черт, как бы остаться здесь, не опозорившись? Как бы выкрутиться, сохранив лицо? Вдруг кто-то из соседей все-таки отважится выйти и начнет уговаривать: «Давай, Таме, ты не пойдешь туда один!» — «Ладно, окей, — и я, противоречивый, огорошу его встречным предложением: — А знаешь что, махнем-ка в Прис вместе, ты да я, круто же, ты только подумай!» — «Но мы же с тобой не дураки, чтобы переть на войну вдвоем, — возразит сосед, и лицо его станет белее снега. — Нас должно быть не меньше роты, иначе какой от нас прок — просто пушечное мясо!» — «Какая, к дьяволу, рота? Ладно, я все понял. И знаешь что, справлюсь со своей миссией один».
Этот диалог происходит в моей голове, передо мной никого, пустота. Окна домов плотно закрыты шторами, ставнями, чем угодно, лишь бы не видеть, не знать, не вмешиваться. Возможно, кто-то из ребят все-таки наблюдает в узкую щелочку, дрожащей рукой отодвинув край ткани, следит, как я с карабином на плече ухожу на войну, и в ужасе трясется, представив себя на моем месте под пулями на пропитанном кровью снегу. Прекрасно его понимаю: я и сам был таким же трусливым сукиным сыном, пока не понюхал пороху на цхинвальских баррикадах. Мой совет такому засранцу: со страхом нужно уметь договариваться или ломать его через колено. Иначе так и останешься за шторой и никто никогда не увидит твоей отваги.
Я свернул с нашей улицы и тяжелым шагом направился в сторону города.
Год назад, когда грузины взяли Цхинвал, мы с левобережья пробирались в центр к баррикадам в основном по ночам, как гребаные ниндзя. Но бывало и днем — никакого точного расписания, только злость, адреналин и дикая жажда свободы гнали нас через Лиахву. Старый мост был перекрыт оккупантами. Единственный путь — газовая труба над рекой, по которой надо было идти, как по канату, без страховки, без перил, без права на ошибку. Наш берег выше противоположного примерно метра на четыре, и стальная кишка падала вниз под прямым углом. С той стороны добрые люди приставили лестницу: мол, после такого номера спуститься будет легче. Чушь! Тот, кто прошел по этой чертовой обледенелой железяке, уже не нуждался ни в каких лестницах. Мы были канатоходцами без страховки, смертниками с титановыми яйцами.
Со старого моста труба была как на ладони, и грузины оттуда пялились на нас в прицелы. Однажды после бессонной ночи на баррикаде я решил вернуться домой и отоспаться в тепле. Я подошел к переправе с лимонками в карманах пуховика затемно. Постоял на берегу, борясь с искушением пройтись по трубе прямо сейчас, подавил в себе глупое желание подставляться под пули. Развернулся и подумал: не лучше ли скоротать время до темноты у школьного товарища? Он и живет здесь неподалеку, давно у него не был, поболтаем, что у них на районе творится. Пока размышлял, что делать, кто-то окликнул меня по имени. Зевая, я побрел на зов и у развалин хрустального завода наткнулся на наших с левобережья. Ребята все были в одинаковых белых папахах из овчины, и я спросил, откуда такие шикарные головные уборы, уж не «Симд»2 ли ограбили. Андрейка с автоматом АКСУ и в коричневой бурке, тот самый, что взорвал на старом мосту машину с оккупантами, сказал, что шапки и бурка позаимствованы из хранилищ института. Он был уставший — наверное, провел ночь на институтской баррикаде, и говорил с таким видом, словно вытягивал из себя не слова, а жилы. Я тоже не горел желанием вести беседы с кем бы то ни было, замолк и вместе с шайкой абреков принялся ждать темноты. Солнце и не думало закатываться, мы не знали, как убить время. Хуми достал засаленные карты и предложил сыграть в джокер. Мы зашевелились, ожили, как почувствовавшая кровь нечисть. Мгновенно соорудили столик из старого ящика, нашли в свалке школьную тетрадь и ручку, расселись, как вдруг появился Чабо. Он приветствовал нас веником и, спотыкаясь, двинул мимо к трубе, оставляя за собой шлейф перегара. Все произошло так быстро, что никто не догадался остановить его. А когда спохватились, было поздно: Чабо уже был на трубе и уверенно шел по ней, несмотря на то что был пьян в хламину. Хуми в шутку даже перекрестил его, и мы все замерли в ожидании.
Со старого моста Чабо тоже заметили, приняли веник за оружие, и понеслось: тра-та-та-та, очередь за очередью, будто салютовали трюкачу. Чабо уже одолел половину пути и тут услышал, как пули воют, оглянулся — глаза по пятаку: ну все, братва, мне конец, встретимся в аду! Нога поехала по скользкой трубе, он раскинул руки в стороны, как пингвин крылья, потерял баланс, качнулся и сиганул вниз в своем тяжелом, с растянутыми от поллитровок карманами пальто. Хрясть! Пробил лед всей своей массой и ушел под воду. Мы рванули к берегу — крики, мат, адреналин зашкаливает. Но грузины открыли по нам такой плотный огонь, что пришлось залечь за валунами. Сижу за камнем, сердце где-то в заднице колотится, смотрю, куда течение вынесет труп. Тень в распахнутом черном пальто подо льдом мелькает — жуть. И вдруг треск — выныривает Чабо за скальным выступом, куда свинец не достает. Кашляет, харкает, волосы сразу же превратились в сосульки-дреды. Вылез на наш берег, постоял немного, глянул в сторону старого моста, типа: спасибо за контрастный душ, засранцы! Отряхнулся, как пес после купания, и похлюпал домой. Мы ему всей шайкой с другого берега: «Ну и везучий же ты! Крещение по-осетински принял, с тебя причитается!» Он помахал нам, типа, конечно, дайте только до дома дойти, посушиться!
А я еще долго вспоминал эту историю, когда сам пробирался по газовой трубе в центр, где шла пальба. Каждый раз, ставя ногу на обледенелый металл, мысленно прощался с жизнью и шел дальше. Так и возвращали Цхинвал — по газовой трубе под прицелом, с вениками, автоматами, гранатами и титановыми яйцами.
Я прошел несколько улиц и вдруг заметил Хуми. Сердце мое заколотилось, потому что он тоже подкатывал к Денизе. Я ненавидел его и ждал момента всадить ему пулю в лоб, в грудь, под лопатку — куда придется. В открытую тягаться с ним было бесполезно, потому что до войны он занимался тяжелой атлетикой и мог поднять одной рукой дюжину говнюков моей комплекции. Соперник мой стоял, прислушиваясь к пальбе из Приса, и, похоже, не ожидал встретить меня. С нескрываемой усмешкой он уставился на торчащий за моей спиной ствол карабина.
Никогда не забуду, как он в этой своей белой папахе провожал Денизу домой во время обстрела. Я заметил их, будучи в парке, и побежал за ними, всхлипывая и повизгивая, как дрянная жалкая собачонка. И вдруг снаряд угодил в дом, мимо которого они проходили. Бабах! Взрывная волна вырвала стекла вместе с рамами, воздух наполнился пылью, щепками, криками, и этот исполин накрыл собой мою хрупкую девушку. Я чуть на куски не разлетелся от ревности и кинулся разгребать завал в надежде, что Хуми сдох от осколков. Но такие сволочи живучи. Парочка выбралась из-под досок и битого стекла без моей помощи. Хуми презрительно отмахнулся от меня, как от мушки. Я, однако, продолжал суетиться вокруг сплетенных тел — бессмысленно, жалко, как незадачливый муж, который застукал свою жену с любовником и теперь не знает, то ли кричать, то ли плакать, то ли просто исчезнуть, — пока Хуми не прикрикнул: «Да отвали ты, мать твою, не мешайся под ногами!» Я ничего не сказал, только поднял кусок арматуры и приготовился расколоть ему башку, с которой слетела папаха и в которую я плюнул, но уже сбежался народ, и мне пришлось проглотить оскорбление. Главное, что Дениза осталась цела. Но, отряхиваясь от мусора, она такими влюбленными глазами смотрела на своего спасителя, что я поклялся убить его.
И вот представился случай, можно сказать, удача подмигнула — грех не воспользоваться ситуацией, к тому же мы одни, без лишних глаз и ушей. Я предлагаю Хуми авантюру: прорваться в пекло на помощь Гамату. Тот задумывается, уходит в себя, как черепаха в панцирь во время опасности. Я ухмыляюсь, ну все, сейчас начнет отмазываться: патроны кончились, автомат заклинило, нужно помочь маме пироги из печки вытащить, она у него с одной рукой, другую оторвало во время бомбежки — стандартный набор труса. Но Хуми, будь он проклят, молча кивает и, не задумываясь, подписывает себе смертный приговор. Он просит подождать минутку, я презрительно кривлю губы, уверенный, что он не покажется мне на глаза в ближайшие несколько дней. Спрячется, как крыса. Гигант исчезает за калиткой и выныривает оттуда в этой чертовой белой папахе и зимней куртке с оттопыренными карманами от магазинов, на плече автомат. И мы, два соперника, влюбленных в одну девчонку, шагаем прямиком в мясорубку, навстречу коллективной глупости под названием «долг». Останавливаемся на развилке перед пустым военкоматом. Налево, через старый мост, — город, где можно примкнуть к какому-нибудь отряду и вместе ждать приказаний от трусливого глупого командира. Но меня гложет чертова ревность, жжет изнутри, как раскаленный прут, и в предвкушении расправиться с соперником на пути в Прис сворачиваю направо, в сторону кладбища на холме.
Мы бредем мимо мертвого здания суда и выходим на широкую трассу, лежащую перед нами безжизненной белой лентой. Здесь ни машин, ни людей, лишь ветер гонит снежную пыль, будто стирает последние следы человечества. Поднимаемся вверх, нащупывая ногами тропу, каждым шагом приближая необратимое. Снег по колено, цепкий и мокрый, как предсмертная тоска. Маленькая церквушка на вершине холма остается позади, внизу, под нами, — будто вымерший город. Теперь я настороже: вдруг Хуми разгадал мой коварный замысел и решит повернуть назад? Но уже поздно, если даже он расплачется и на коленях начнет просить пощады, пуля из моего карабина заткнет ему рот. Чтобы окончательно усыпить его бдительность, я иду первым, прокладывая путь сквозь сугробы, готовый в любой момент отскочить в сторону, если сзади лязгнет затвор или щелкнет предохранитель.
По бокам, как немые стражи, стоят засыпанные снегом памятники. Ангелы с отбитыми носами и скорбные плиты — лучший пейзаж для того, чтобы до костей возненавидеть саму идею героизма, эту лживую ржавую мишуру, за которую люди умирают, оставляя лишь обломки камня и пустые лозунги. Мной же по-прежнему движет жгучая месть за унижение и проклятая ядовитая ревность. Вдруг толчок в спину. Я мгновенно хватаюсь за оружие, отскакиваю в сторону и оборачиваюсь. Ствол моего карабина упирается Хуми в живот. А он, словно ничего не замечая, протягивает горсть моих любимых конфет и, улыбаясь, произносит:
— Бери, может, это последние шоколадки в нашей жизни.
Я взбешен тем, что не могу так просто выстрелить и покончить со своим соперником прямо здесь и сейчас, без свидетелей. Но еще, как говорится, не вечер.
— Не ем сладкого, — цежу я сквозь зубы, презрительно сплевывая в снег. Голос злой, хриплый. Матерюсь тихо, но так, чтобы он слышал каждое слово, и продолжаю путь. Наверняка он заметил в моем взгляде приговор, ну так пусть убирается домой или пальнет мне в спину, если хочет уцелеть, по крайне мере так будет честно. А мне уже пофиг, потому что пули свистят совсем рядом.
Хуми не отстает, тем хуже для него. Но вот конец кладбища. Перед нами поле, простреливаемое насквозь. Через него в Прис вонзаются трассеры — красные, зеленые, как гирлянды на дьявольской елке. Это, мать его, уже не бой, а русская рулетка. Чтобы достичь ближайшего дома, нужно преодолеть триста-четыреста метров. Это нелегко, потому что снег тут глубокий и я проваливаюсь в него по пояс. Но как отступить, если сзади человек, который донесет потом Денизе о каждом моем неверном шаге? Нет-нет, рассказчиком буду я, а он останется здесь навсегда. Пробираюсь, пригнувшись, авось проскочу, хотя шевелится мысль: надеяться выжить здесь — верх идиотизма. Барабан смерти щелкнул и закрутился, остановки нет.
Так и есть, грузины у поста ГАИ засекли наши черные нелепые силуэты на белом. И вот уже свинцовый град пошел по нам, визжащий и беспощадный. А потом, в придачу ко всему, оживают и присцы. Наверное, приняли нас за диверсантов и лупят по своим спасителям. Гротеск, доведенный до абсурда. Мне уже не до Денизы, к черту амуры. И надрываю глотку вместе с Хуми:
— Свои, свои, не стреляйте!
Но наши крики тонут в какофонии выстрелов. Вот уж действительно влипли по уши. Обидно, конечно, принять смерть от тех, кому рвешься на выручку. Спасаюсь единственным способом — зарываюсь в холодную, обманчиво мягкую могилу из снега. Пули визжат над макушкой, как рой озверевших комаров. Неподалеку из своей снежной норы Хуми подает голос:
— Таме, ты цел?
Беспокоится, черт подери, как трогательно, просто до слез. Прямо-таки располагает к нему, и если полчаса назад я жаждал отправить его в преисподнюю, то теперь тревожусь за него и кричу в ответ:
— Жив! А ты как?
— Да в порядке я! — доносится его голос, густой и спокойный, словно мы на пикнике. — Просто страшно хочу по-большому. Бумаги у тебя случайно нет?
Черт подери, вот она, настоящая мужская дружба: посреди ада под перекрестным огнем обсуждать проблемы личной гигиены.
— Снегом подотрись, — советую я без тени сарказма. — Это же теперь самый доступный и экологичный материал.
Ну раз пошел такой душевный разговор, спрошу-ка его напрямик:
— Что у тебя с Денизой?
— Чего?
— Ты трахаешь Денизу?
— Кого? Твою соседку, что ли?
— Ну да, мать ее, только честно!
Все, шутки кончились, сейчас или никогда! Я приподнимаюсь, игнорируя пули, которые рвут воздух с такой яростью, будто ненавидят его. Одна чиркает по насту в сантиметре от виска, выбивая фонтан ледяной пыли. Другая срывает клочок шапки, обжигая кожу горячим поцелуем. Сердце колотится так, что отдает в ушах громче любого выстрела. Вскидываю карабин и ловлю в прицел снежную могилу, где, словно мишень на стрельбище, торчит темная богатырская спина Хуми. Он сидит на корточках задом ко мне, справляя нужду прямо в свою яму, — война войной, а природа требует своего. Он даже не подозревает, что находится у меня на мушке: одно неправильное слово, фальшивая фраза, и пуля пробьет его бычье сердце. Удивительно, что в него до сих пор никто не попал: ни грузины с поста ГАИ, ни свои же из Приса.
— Денизу нет, — пыхтит Хуми, все еще занятый своим делом, не оборачиваясь. — А вот с ее подружкой у меня роман!
— С Лаурой, что ли?
— Ну да, а что?
— Просто так спросил! — рычу, опуская карабин, и ныряю обратно в ледяную пасть окопа, сердце колотится в ушах, кажется, сейчас порвет барабанные перепонки. И в этот миг я чувствую благословенное облегчение: не замарался! Не пролил кровь из-за проклятой ревности!
Руки сами роют задний карман с кипой салфеток. Выдираю половину, заворачиваю в них горсть патронов, чтобы ветер, этот завывающий вор, не спер бумажки, и кидаю сверток соседу. В ответ шквал шоколадных конфет сыплется в мой снежный окоп. Ух ты, спасибо! Праздник все-таки состоялся, выбраться бы еще из наших снежных могил.
Мы мерзнем час, может, два, кто его знает, пока само небо, сжалившись над нами, не поднимает метель. Снежная пелена — наше спасение. Прикрытые белой дымкой, мы устремляемся к первому дому на окраине села — два призрака, бегущие сквозь пекло. Но в отличие от бесплотных духов мне бежать невыносимо тяжело. Ноги пробивают наст и проваливаются в снег, каждый шаг вырывает из груди стон. Стараюсь не думать про сердце, кажется, на его месте уже пустота, черная дыра, и только по инерции тело движется вперед. Остановиться, прижать ладонь к груди, пощупать пульс нет времени. Может, оно уже лопнуло от этого адского рывка и теперь болтается внутри клочьями, как изодранный флаг на ветру. Такую нагрузку не всякий олимпийский спринтер выдержит, а на мне еще груз: карабин на спине — раз, килограмм патронов — два, гранаты тяжелые, как неискупленные грехи, — три.
И вдруг тишина. Пальба, которая секунду назад рвала пространство свинцовыми очередями, прекращается, словно кто-то невидимый махнул волшебной палочкой. Присцы на позициях теперь узнали мою тщедушную фигурку рядом с исполином Хуми. Они покидают позиции и, еще опьяненные недавним боем, приветствуют нас, радуясь, что хоть кто-то пробился к ним сквозь это безумие. Ребята окружают меня и Хуми, заботливо ощупывают плечи, спины, хриплыми, надорванными голосами спрашивают: «Не задело, целы?» Не знаю, как мой товарищ, но я приятно смущен таким вниманием. Не зря, значит, прорывались сюда, рвали жилы вопреки дружескому огню. Нам просто очень повезло, что не остались лежать посередине поля. Одно неприятно: ветер содрал с меня шапку во время бега. И вот уже подходит сам Гамат — живая легенда, бог войны. На нем бушлат поверх модного спортивного костюма, стоящего целое состояние. Костюм заляпан грязью и ободран на коленках. Ну и расточительство! Такие вещи я берег бы до лучших деньков — для свиданий с Денизой, например. Мы обнимаемся крепко, до хруста в ребрах. Разжав объятия, я отступаю на шаг. Горло пылает, язык прилипает к нёбу, лютая жажда сжигает изнутри сильней любого мороза. Хриплым голосом выдавливаю из себя:
— Гамат, друг, у тебя случайно не найдется пива?
— Как не быть? — он широко улыбается и поворачивается к своим. — Эй, кто там живой, несите самого лучшего!
Спустя минуту из полуразрушенного дома выносят ведро, полное темно-коричневого, густо вспененного пива. В нем, как одинокий корабль в бурю, плавает ковшик с длинной ручкой. Гамат зачерпывает пива, поднимает высоко ковш и произносит:
— За победу, за жизнь, за везение! Чтоб каждый, кто сейчас здесь с нами, мог рассказать своим внукам и правнукам, через какой ад пришлось нам пройти!
— Оммен, афтæ уæд! [Аминь, да будет так!] — кричат присцы, вскинув руки с автоматами, бряцают оружием, как будто хотят достучаться до Бога.
Гамат делает долгий неторопливый глоток, кадык ходит, как поршень, под гладко выбритым, с ямочкой посередине, красивым подбородком. Потом протягивает ковшик мне. Я беру окоченевшими пальцами, подношу к треснувшим от холода и ветра губам, но, вспомнив, что пришел сюда не один, передаю его Хуми, как эстафетную палочку в этой странной смертельной гонке. Он принимает, благодарно прикладывает свободную руку к груди и выдает тост:
— За жизнь, которую выгрызаем у смерти зубами, за друзей, которых не выбираем, но с которыми идем до конца!
Осушив, он демонстративно переворачивает пустой ковшик вверх дном и вытряхивает последние капельки на снег, как будто отчитывается: все видели, до дна выпил. Аккуратно наполняет снова и, улыбаясь, протягивает мне. Потом снимает с себя белую папаху и надевает на мою растрепанную грязную голову, как корону. Меня пробирает до костей — еле сдерживаюсь, чтобы не разреветься. Кивком благодарю Хуми и молча жадно пью долгими глотками. Горьковатое сладкое пиво стекает по горлу, разливается теплом по жилам. Самое лучшее пиво в моей жизни.
1 Здесь и далее в квадратных скобках перевод с осетинского. (Прим. ред.)
2 Речь идет о Государственном ансамбле песни и танца Республики Южная Осетия «Симд» имени Б. А. Галаева. (Прим. автора.)